Смерть отца послужила для меня поводом вступить в переписку с тетушкою Шальтрэ. Я сообщил ей печальную новость и, лишившись матери, равным образом известил ее о большом горе, постигшем меня. На эти уведомления тетка ответила чрезвычайно любезными письмами. Она не свидетельствовала в них никаких нежных чувств ко мне, но она выказывала по отношению ко мне много вежливости; она не обнаруживала, впрочем, никакого желания видеть меня или возобновить отношения со мною. Я сам не чувствовал никакого желания делать это. Когда я возвратился из предпринятого мною тогда довольно продолжительного путешествия, жизнь моя понемногу организовалась и стала тем, чем она была. Я не раскаивался, что избрал эту жизнь, хотя и предвидел ее последствия, которые лишены были всякого блеска. Когда мне минуло сорок лет, я был, что называется, "выжатым лимоном". Разорен, дом продан, обстановка разошлась по магазинам, без профессии, без проектов – вот каким был я в тот вечер, когда поезд уносил меня в П. И через несколько часов я окажусь перед лицом моей тетушки Шальтрэ…
 
   Когда поезд остановился на валленском вокзале, я приложил лицо к окну. Занимавшийся день был печальным и серым осенним днем. Вокзал почти в неприкосновенности сохранял свой прежний вид, и я легко узнал его, несмотря на значительное расширение, которому он подвергался и которое было вызвано промышленным развитием города Валлена. Зал ожидания и буфет занимали прежнее место – тот самый зал ожидания, где мы усаживались когда-то и где я дремал на старых креслах, обитых зеленым бархатом; тот самый буфет, где я глотал, обжигаясь, чашку черного кофе… Ничто из этого не изменилось, но рядом построили обширную товарную станцию. Валлен был важным торговым центром, его заводы работали полным ходом. Валлен! При мысли о нем внезапное искушение появилось у меня. Выскочить из вагона, оставить в покое П. и тетушку Шальтрэ, остаться в Валлене, найти себе место, приняться за работу, начать сначала свою жизнь, с энергиею, с волевым напряжением, с упорством, умом! Я был еще полон сил, не стар, не идиот и не дурак. Мне, наверное, удастся вывернуться. Будет тяжело, но я, по крайней мере, буду жить среди живых, тогда как в П. я похороню себя среди теней в призрачном кукольном существовании. В Валлене у меня будут невзгоды, я буду бороться, страдать, но я буду жить… Остаться в Валлене – значит поступить разумно, мудро. Спасение было передо мною: неужели же я упущу его? К тому же разве в Валлене не было г-на де ла Ривельри, с которым когда-то был близок мой отец, г-на де ла Ривельри, который занимал там пост в судебном ведомстве? Отец восхвалял достоинства своего друга, человека умного и обязательного. Он поймет меня, поможет мне. Картина возможной жизни вставала передо мною, жизни, полной деятельности и энергии. В моем распоряжении было несколько минут, чтобы решиться. Если я дам поезду тронуться, тогда все кончено, отрезана эта последняя возможность…
   Еще и теперь я плохо отдаю себе отчет в том, что остановило меня: какая-то тайная и могущественная сила, какая-то боязнь, робость, какой-то недостаток энергии, паралич воли. Я видел, как я схватываю свои чемоданы, выскакиваю из вагона; я видел, как поезд трогается, удаляется, исчезает; я ощущал под своими подошвами асфальт платформы; я вдыхал холодный осенний воздух, насыщающий его запах утра и угля. Я представлял себе улицы Валлена, группы рабочих, направляющихся на заводы, служащих, идущих в свои конторы. Я смешивался с ними, я становился одним из них, и все же я не трогался с места. Время проходило, я чувствовал, как драгоценные минуты протекают, и я чувствовал в то же время свою слабость, точно каждая из них вытекала из моих открытых жил. Итак, никто не придет ко мне на помощь; никто не возьмет меня за руку! Вдруг мне показалось, что что-то развязывается во мне, что ко мне возвращается способность движения. Слишком поздно. Поезд трогался: я видел, как перемешиваются предметы. Когда мы миновали вокзал, передо мною вдруг предстал Валлен, с его старыми валами, трубами его заводов, его дымами. Задыхаясь от волнения, я упал обратно на скамейку.
   Я принялся медленно вытирать пот, который смачивал мой лоб. Великое спокойствие нисходило на меня. Огромная пропасть разверзалась между тем, что было моим прошлым, и тем, что должно было стать моим будущим. Валлен казался мне более далеким, чем Пекин или Тимбукту. Что же касается Парижа, то он был расположен точно на другой планете. Отныне я принадлежал какому-то неясному миру, которого я совершенно не представлял себе. Я оставлял далеко позади себя то, что было моим я. Я чувствовал себя оторванным от него, как если бы нож человека из Булонского леса перерезал все нити, привязывавшие меня к моему прошлому, как если бы прежнее мое я лежало бездыханным трупом на дорожке у озера. Я действительно представлял себя мертвецом. Мне казалось, что я равнодушно склоняюсь над этим трупом, который был раньше моим живым телом. Я был точно в оцепенении. Какое мне было теперь дело до того, что может случиться со мною? Я хотел бы навсегда остаться в этом вагоне, все равно в каком положении, уносимый им все равно куда.
   Я довольно долго пребывал в этом состоянии одеревенелости. Может быть, даже я задремал. Я закрыл глаза. Однако понемногу ко мне вернулось чувство действительности, а вместе с тем приторное ощущение скуки. Сейчас мне нужно будет встать с этой скамейки, снять свои чемоданы с сетки, покинуть вагон, делать телодвижения, говорить. Сейчас я буду в П. и вслед за тем предстану перед моею тетушкою, после того как дерну оленью ножку колокольчика. Мысль об этом вызвала в моем уме воспоминание, которое я сохранил о ней. Я увидел высокую, костлявую особу, ее жиденькие седые волосы, услышал сухой шум ее вязальных спиц. Вряд ли она очень изменилась. Впрочем, она говорила о своих недугах в письмах, которыми мы обменялись во время переговоров, закончившихся нашим странным соглашением и нашим удивительным сожительством.
   Каким образом я решился несколько месяцев тому назад изложить тетушке Шальтрэ плачевное положение, в котором я находился? Как я дошел до того, чтобы обратиться к ней со своей просьбою? Я знаю лишь,то, что ответ тетушки отсекал всякую надежду на денежную помощь. Тетушка писала мне, что я становлюсь на ложный путь, если считаю, что она способна выручить меня из беды финансового поддержкою. Она не скрывала от меня, что интерес ее ко мне был не настолько велик, чтобы согласиться ради меня на какую-нибудь жертву. Правда, я был ее племянником, но племянником, которого она не знала и которого она не видела в течение многих лет. Она довольно резко упрекала меня за это невнимание и присоединяла к этим упрекам ядовитые намеки на неприязнь, которую она питала к моим родителям. Она злопамятно возвращалась к ссоре, разъединившей их. Тем не менее она соглашалась не гневаться на меня лично. Несмотря ни на что, я оставался ее племянником, и у нее были слишком сильные чувства по отношению к семье, чтобы пренебречь мною в своем завещании, которое, впрочем, принесет мне большое разочарование. Это замечание давало моей тетке повод представить мне картину своего материального положения. Она уведомляла меня, что большая часть ее состояния была вложена ею в пожизненную ренту. Она сохранила только две фермы, приносящие весьма ограниченный доход, который однажды достанется от нее мне. Что же касается средств, вложенных ею в поддерживаемые ею предприятия, то она ничего не могла заимствовать из них, чтобы дать мне возможность продолжать "блестящую" парижскую жизнь.
   За этим следовало несколько замечаний моей тетушки по поводу парижской жизни. Она составила себе самые фантастические представления насчет возможностей роскошной жизни, заключающихся в нескольких жалких сотнях тысяч франков. Суммы, промотанные мною, позволяли мне, на ее взгляд, вести образ жизни сатрапа. Она воображала меня каким-то Сарданапалом или вавилонянином. Она чуть ли не думала, что я живу во дворце, со скипетром в руке и короною на голове, окруженный толпою разодетых в золото рабов и нагих куртизанок, лакомящийся необыкновенными яствами, пьющий дивные вина, – что мои кареты не переставая бороздят город, и прочие фантасмагории в таком же роде. Поэтому я был немало удивлен заключением тетушкина письма.
   Моя тетушка говорила мне там, что если ей не по силам давать мне денежные субсидии на продолжение моей роскошной и достойной сожаления жизни, коей я обязан своим разорением, то она все же не считает удобным совершенно отвернуться от меня. Ей запрещали это ее семейные чувства, этому противился также долг милосердия. Кроме того, она не могла помешать себе видеть в случившемся со мною руку Божью и хотела оказать содействие видам, которые явно имело на мой счет провидение, сокрушая мою гордость, и карая мою расточительность. Раз на мою долю выпал случай раскаяться и исправиться, то ее совесть не может позволить ей отказаться от содействия моему нравственному возрождению. И вот что она предлагала мне.
   Я получу в ее доме самое полное гостеприимство. Я буду жить под ее кровлею, и она будет удовлетворять мои потребности. Если я приму ее предложение, то, естественно, я должен буду отказаться от всякой мысли о роскоши и удовольствиях. Я должен буду удовлетвориться тем, что она сочтет возможным уделить мне. Ее средства позволяли ей обеспечить мне лишь скромное существование, подобное тому, которое ведет она сама. О, я не буду кушать каждый день ортоланов, но я буду иметь все необходимое: стол, помещение, одежду. Благодаря спокойствию П. и ограниченному числу развлечений, которые я там найду, я буду в состоянии погрузиться в себя самого и поразмыслить над неверностью человеческих судеб. Может быть, я даже приобрету вкус к этой уединенной и безмятежной жизни, каковою является провинциальная жизнь, когда я познаю тщету той, которую вел. Если все устроится таким образом, прибавляла тетушка, то она будет очень счастлива тем, что она сделает для меня. После ее смерти я унаследую ее дом и две ее фермы. Это даст мне маленький доход, достаточный для поддержания моего существования, а позже я тихо угасну в этом дорогом П., где я создам себе привычки и не буду больше помышлять о том, чтобы покинуть его.
   Вы скажете мне и будете правы, что у меня, наверное, была парализована всякая энергия и иссякло всякое мужество, что я достиг состояния полной прострации, если согласился принять подобное предложение, скажете, что любой выход был лучше этого унизительного, зависимого и бесцельного превращения в провинциала. Добро бы я был человеком борьбы и усилий, на время побежденным и обессилевшим, человеком, потерпевшим крушение, но сохраняющим в себе еще довольно сил, – тогда эта провинциальная атмосфера была бы для меня периодом покоя, за которым последовал бы новый прилив энергии. Другой бы мог вылечить в П. свою боль. Но это ни в каком случае не распространялось на меня. Мое заточение в П. было трусливым отступлением перед трудом, проявлением инициативы, отказом от всякого будущего. Ничто больше не извлечет мена из этого небытия – разве только меня отыщет то непредвиденное событие, на которое, как мне смутно казалось, имеет право каждый человек и неопределенное ожидание которого всегда держало меня в состоянии неверной надежды, – то событие, отсутствие которого я заменил мелкими волнениями моего бесполезного существования. Как ни ничтожны были шансы на то, что такое событие произойдет, оно, однако, было единственным выходом из положения, в которое я попал. Вся моя ставка была положена на эту последнюю карту. Какое значение, в конце концов, имело, буду ли я вести в Париже полное борьбы существование или же изленюсь в трусливой безопасности, которую мне предстояло найти в П.? Мысль, что сейчас только, проезжая через Вал-лен, я чуть было не отказался от принятого мною решения, взволновала меня. Зачем эти бессильные желания мятежника? Если приключению суждено когда-нибудь позвониться у моей двери, оно сумеет отыскать меня, куда бы я ни укрылся, и дернуть, из тьмы случайного, за оленью ножку тетушки Шальтрэ!
   Однако, прежде чем самому решиться дернуть за нее, я испытал некоторое колебание. Соглашение, заключенное между моею тетушкою и мною, потребовало целой переписки, и я, в заключение, довольно хорошо разгадал мотивы, побуждавшие ее принять свое решение, и понял, что главным из этих мотивов было тщеславие. Мой приезд и мое водворение в П. будут настоящим событием, и обо мне пойдут разговоры. Моя тетушка будет играть в них роль покровительницы несчастного, и от этого еще более возрастет уважение, которым она окружена в П. Станут восхвалять ее доброту, ее благородство, ее отзывчивое сердце. Сочувственно отзовутся о ее бесстрашии. Подумайте только: приютить у себя бездельника-племянника, племянника, который совершил, как говорится, "четыреста преступление, который проводил все свое время за игорными столами и в постелях девчонок, – протянуть ему спасительную руку, когда он потерпел крушение, остался без гроша! Какое самоотвержение, какое милосердие и в то же время какое торжество добродетели! Ах, мы хотели жить большим барином, сибаритом, искателем приключений, мы пренебрежительно относились к семье, и вот, эта семья, так долго презираемая нами, в один прекрасный день становится нашею пристанью и нашим убежищем… Тетушка готовилась привлечь ко мне всеобщее внимание как к феномену, к блудному сыну. Я буду своего рода илотом, обреченным наглядно представить все преимущества жизни в провинции и все неудобства парижской жизни. Я буду служить чучелом и в то же время пугалом и должен буду выслушивать притворные сожаления и кудахтанье провинциальной публики.
   Однако часы проходили, и поезд начинал замедлять ход. Я посмотрел в окно. Железнодорожный путь пересекал длинный канал, берега которого были обсажены желтеющими тополями. В небольшой долине я замечал шпиль колокольни. Это был П. Через несколько минут я выйду на платформу его маленького вокзала. И это будет началом моей новой жизни. Раздался свисток паровоза. Я приготовил свои чемоданы. Стоя, я посмотрел в маленькое зеркало купе. Да я ли это? Вдруг остановка вагона заставила меня пошатнуться. Голос железнодорожника неразборчиво выкрикнул какое-то название. Машинально я повиновался его зову и оказался на платформе между двух моих Чемоданов. Сошло несколько пассажиров: один или два крестьянина, какие-то люди неопределенной профессии, три женщины, которые внимательно посмотрели на мои чемоданы. Так как никто не подходил ко мне на помощь, я схватил один чемодан в одну руку, другой в другую и направился к выходу. Перед вокзалом ожидал омнибус гостиницы, древняя колымага, запряженная древнею лошадью. Когда я спросил кучера, толстого человека с красным носом, возьмется ли он довезти меня к г-же де Шальтрэ, он окинул меня взглядом, выражавшим смесь любопытства и такого неподдельного изумления, что мне ясно стало, насколько редко моя тетушка баловала себя радостями гостеприимства. Человек с красным носом согласился исполнить мою просьбу, но предупредил меня, что омнибус ожидает прихода поезда на Валлен и Париж, чтобы не делать лишнего конца в город и обратно. "Вам придется подождать полчаса", – и, схвативши в свою большую грязную лапу мою багажную квитанцию, он указал мне на маленький садик у вокзала как на наиболее подходящее место для моего ожидания.
   Этот садик состоял из тощей лужайки, извилистой дорожки, нескольких кустов бересклета и небольшого цементированного бассейна в углу, над которым возвышалась искусственная скала с бившею из нее слабенькою струйкою фонтана. Перед фонтаном стояла выкрашенная в зеленый цвет скамейка. Я сел на нее. Погода была мягкая. На запасных путях маневрировал невидимый мне паровоз. С моей скамейки я различал верх омнибуса и оба своих чемодана, один из которых был плохо поставлен и, казалось, сейчас упадет. Дальше тянулось пустопорожнее пространство, которое пересекал бульвар, усаженный низкорослыми деревьями; бульвар этот шел по направлению к городу, и у начала его был расположен трактир, обслуживавший железнодорожников. Дальше, через другие деревья, я различал колокольню. Слабая струйка фонтана, казалось, совсем прекратила свое еле слышное журчание. Наступила глубокая тишина. Пела птица.
   Сидя в саду, я отчетливо представлял себе отца, мать и себя самого. Во время наших приездов на каникулы в П. вокзал служил одной из целей наших прогулок. Отец покупал там газету; мать иногда выбирала книгу. Я видел своего отца с его любезным выражением, видел свою мать с ее нежным лицом. Как все родители, они строили планы моего будущего. Они выдумывали мне жизнь. Они заранее гордились моею карьерою и моею судьбою. Они верили в меня. Я не был ни тупицею, ни дураком. Как и всякий другой, я мог бы достичь чего-нибудь, стать кем-нибудь, завоевать себе место в мире. Что сказали бы они, если бы увидели меня сейчас, на пятом десятке, промотавшим оставленное ими мне состояние, покончившим с надеждами, которые они лелеяли, и лишенным даже всяких красивых воспоминаний о любви, приключениях, борьбе, усилиях, – воспоминаний, согревающих пепел унылых часов? Что сделал я с немногими талантами, полученными от них, ребенок, которого они любили, которого они водили во время своих приездов в П. поиграть в маленький садик у вокзала на тощем газоне, на извилистой дорожке, около слабенького, однообразно журчащего фонтана?
   Внезапный приход валленского поезда вывел меня из задумчивости. Когда я подошел к омнибусу гостиницы "Белый голубь", кучер уже взгромоздился на свое сиденье. Поезд не доставил ни одного пассажира в П. Можно было отправляться. Дверца захлопнулась, кляча затрусила. Пришедшие в движение оконные стекла дребезжали. Проехав вокзальный бульвар, мы достигли первых домов П. Они были низенькие и жалкие. На окнах роняли листья несколько цветочных горшков. На мосту кляча споткнулась. Щелкнул бич; потом мы выехали на улицу Двух Башен, узкую, плохо вымощенную, с узенькими тротуарами. Проехали мимо жандармской казармы, у которой висело жесткое цинковое знамя. Дальше была лавочка оружейника. На витрине несколько охотничьих ружей, ящики с патронами, гильзы, револьверы, ножи. Парикмахер, как и прежде, продавал рыболовные принадлежности. В портновском магазине красовался уродливый манекен в черном сюртуке. Ох, взять бы одно из этих ружей и пристрелить это чучело! В провинции забавляются как умеют, не правда ли? Да, но есть жандармы.
   Улица Двух Башен делает колено, перед тем как выйти на Рыночную площадь, которая имеет треугольную форму и выходит другою стороною на Большую улицу. Вдруг передо мною предстал дом тетушки Шальтрэ с его серым фасадом, окнами с решетчатыми ставнями, красною черепичною крышею, между домом Буайе с его кафе и домом Вердей. Я приехал. Пока кучер возился с моим багажом, двое мальчишек, засунув пальцы в нос, с любопытством разглядывали меня. По тротуару прошла старуха. Кляча била своим истоптанным копытом о грубую мостовую. Я сделал шаг, затем другой. Приблизился к двери. Рука моя поднялась. Я смотрел, как она движется – белая, сильная, мускулистая, рука мужчины, рука, созданная, чтобы хватать, держать, ласкать, сжимать, ударять, убивать, может быть, – вдруг я увидел, как эта рука, моя собственная, трусливая, бесполезная и уже как бы мертвая, приближается к оленьей ножке, висящей на железной цепочке, и дергает за нее.
 

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

 
   Полдень. В течение всего предстоящего дня у меня будет только два занятия: следить за движением стрелок по циферблату моих часов, лежащих на столе, перед которым я сижу, или же, опрокинувшись на спинку своего кресла, наблюдать, как желтеет преждевременно позолоченный осенью листок на одном из деревьев общественного сада, который я вижу из окна. Оба эти занятия попеременно наполняли мой вчерашний день; я снова примусь за них сегодня, и я буду продолжать их завтра. Ничто не нарушит моего покоя. Никто не постучится в дверь моей комнаты. Комнату во втором этаже, в которой тетушка временно поместила меня, я покинул. До меня доносился туда каждый звонок, и через кирпичную перегородку я слышал все разговоры в гостиной, но после моего уединения в этой более обширной комнате третьего этажа я наслаждаюсь самым невозмутимым покоем и глубочайшею тишиною. Двор отделяет меня от общественного сада, где прохожие более чем редки. Этаж, в котором я поселился, пустой. Ничто, следовательно, не отвлечет меня здесь от созерцания стрелок моих часов. Когда я немного устану от этого зрелища, я могу вволю наблюдать за желтеющим листком, который я облюбовал за его красивую окраску. Я буду видеть, как он понемногу переходит через все оттенки золотистости, и, если мне повезет, я буду, может быть, присутствовать при его падении. Чисто провинциальное развлечение, не правда ли? Прибавлю, что, если Бог даст мне дожить, я буду иметь случай видеть воскресение его ближайшею весною. Вот сейчас он заколыхался, кажется, будто он готов оторваться. Он тихонько закружится, полетает некоторое время и ляжет на камень старого подъезда. Но нет, он перестает колыхаться. Значит, это произойдет не сегодня! Что мне за дело, в конце концов! Разве я водворился здесь не навсегда?
   Часы, лежащие передо мною, отметят последнюю минуту моей жизни. В этом глиняном горшочке я возьму щепотку табаку для моей последней папиросы, последний пепел которой упадет в эту пепельницу, где мне случается считать обгоревшие спички, так как старушка Мариэта частенько забывает вытряхнуть ее. Милая старушка Мариэта, вероятно, сделает мне мой последний туалет, когда меня положат на эту постель, на отличной белой простыне, правда, уже стиранной, потому что моя тетушка не станет без надобности разрознивать одну из новых пар. Конечно, моя тетушка и Мариэта стары, но я чувствую, что в них заключено что-то вечное. Они составляют часть П., как улицы, дома, деревья. Может быть, когда-нибудь покажется, что они умерли, но в П. всегда будут некая г-жа де Шальтрэ и некая Мариэта, в точности похожие на тех, что живут сегодня. В них воплощена Провинция, а Провинция вечна. Все преходяще, но она не преходяща!
   Я замечтался, и папироса моя потухла. Придется затратить лишнюю спичку! Положительно, я никогда не буду настоящим провинциалом. У меня нет необходимых добродетелей. Однако вот уже два года, как я здесь, два года, как эти часы продолжают свое тиканье, и два года, как бегут их стрелки! Когда же, наконец, я отучусь смотреть на их кружок и справляться с календарем, как будто час и дата имеют какое-нибудь значение для меня и как будто завтра может внести какое-либо изменение в то, что произошло сегодня? Нет, я не дошел еще до того состояния, до какого мне нужно дойти. Но это наступит, это наступает. В один прекрасный день часы остановятся, и я даже не замечу этого. Листок оторвется от дерева, и я не буду следить глазами за его падением, и так будет лучше, так будет лучше.
 
   Неправда. Я уже не нахожусь в комнате, которую занимал в верхнем этаже дома тетушки Шальтрэ. Вы хотите знать, где я? Я скажу вам об этом позже, и, кроме того, вы и сами увидите это из рассказа, к которому я собираюсь приступить. Я избрал форму дневника, заметок, потому что она мне удобна и является очень подходящей для того, чтобы дать вам точную, до мельчайших подробностей картину существования, которое я вел в П. Кроме того, я значительно сокращу таким образом мой рассказ. Я не писатель-профессионал; вы, вероятно, уже заметили это из предшествующих страниц. Примиритесь же с его искусственным приемом, который я применяю. События, которые я собираюсь рассказать вам, приобретут от этого большую живость. Из прошлого я переношу их в настоящее. Я предлагаю вам, значит, ряд разрозненных страниц. Одни заполнены; другие же содержат лишь несколько строчек, несколько слов. Больше того: я не буду датировать их. Зачем? Монотонность моей жизни в П. станет от этого более ощутимою. Вот что: предположим, что, роясь на чердаке, я нашел тетрадку старых бумаг, и, чтобы рассеять свою скуку, я стал разбирать эту пачкотню. Вот условность, которую я предлагаю вам. Вы согласны? Да? Так покончим с этим, я продолжаю. Вот я снова в своей комнате, перед столом. Стрелки бегут по циферблату; желтеющий листок все еще висит на своей ветке…
 
   В течение нескольких дней я не написал ни строчки.
 
   Я знаю теперь, что такое скука. Я окружен зыбкою и текучею средою, которая то сжимается, то разжимается, то растягивается, то снова стягивается, которая как будто дает мне возможность совершать движения, готова раздвинуться для Них, но которая ни на миг не перестает обволакивать их. Она создает иллюзию выхода, который никуда, однако, не приводит. Внутри этой среды есть воздух. Вы думаете, что дышите им, на самом же деле он вбирает вас в себя. Он проникает в вас своими тончайшими частицами и незаметно окружает ими. Цвет его вы не можете определить, но он покрывает все предметы каким-то липким лаком. У него есть также запах. Запах этот пропитывает вашу одежду, ваше тело, ваше дыхание. Он обладает способностью навевать сон, так что вы даже не чувствуете себя несчастным. Вы не страдаете – вы скучаете. Это неопределимое состояние. Вы в плену у самого себя, и вы не ищете освободиться от этого плена! У вас нет для этого ни силы, ни мужества, пожалуй, нет даже желания. Скука довлеет себе. Раз вы вошли в ее зыбкое царство, вы уже не можете больше вырваться из него, хотя бы вас призывали самые лучшие ваши воспоминания, самые могущественные силы, самые ненасытные потребности. Скука есть скука.