Наступил день моего отъезда, и если в тот день я не умер, то, значит, разлука никого не убивает, душевная боль никого не умерщвляет. Я имел беседу с отцом Леоноры и вновь взял с него слово касательно двух лет ожидания. Он изъявил мне сочувствие, — то был человек проницательный, — а затем предложил проститься с его женою и дочерью, и Леонора с матерью вышли ко мне, вместе же с нею в зале появились благопристойность, изящество и молчаливость.
   Увидев так близко такую красавицу, я окаменел; хотел что-то сказать, но голос мне не повиновался, язык прилип к гортани; я был в силах и в состоянии молчать и ничего более, и этим своим молчанием показать, до чего я взволнован; отец же Леоноры, будучи человеком столь же учтивым, сколь и проницательным, видя мое волнение, обнял меня и сказал:
   «Расставание, сеньор Мануэль де Соза, всегда сковывает язык, и, мне думается, ваше молчание говорит в вашу пользу красноречивее любого многословия. Следуйте, ваша милость, к месту вашего назначения и возвращайтесь в срок, я же зарока своего — не выдавать пока дочку замуж — ни под каким видом не нарушу. Леонора — послушная дочь, моя жена не захочет пойти мне наперекор, я же хочу лишь того, о чем мы с вами говорили. Таким образом, у меня есть все основания полагать, что ваша милость дождется счастливой развязки, каковой развязки чаю также и я».
   Слова эти с такой силой запечатлелись в моей памяти и запали мне в душу, что я не забыл их даже до сего дня и не забуду, пока не прервется мой век. Прелестная Леонора и ее мать не сказали мне ни единого слова, и я, повторяю, также не в силах был проронить ни звука.
   Я выехал в Берберию и там в течение двух лет исполнял свои обязанности таким образом, что заслужил одобрение короля, затем возвратился в Лисабон и обнаружил, что слава о благонравии и красоте Леоноры, выйдя за пределы столицы и даже за пределы всего королевства португальского, распространилась по всей Кастилии и другим странам, откуда к ней приезжали посланцы принцев и вельмож просить ее руки; Леонора, однако ж, во всем послушная родителям, ни на кого не обращала внимания.
   Наконец, по истечении двухлетнего срока, я опять стал просить отца Леоноры отдать ее за меня. Но боже мой! Зачем я так подробно рассказываю? Ведь у врат жизни моей стучится смерть, и она вряд ли даст мне окончить повесть о моих несчастьях, и если, правда, не даст, то я почту себя не столь уже несчастливым.
   Коротко говоря, однажды меня известили, что в будущее воскресенье родители отдадут за меня возлюбленную мою Леонору, при каковом известии я чуть не умер от радости. Я пригласил к себе родственников своих, созвал на пирушку приятелей, накупил разных разностей и отослал Леоноре подарки — все это в знак того, что мы жених и невеста.
   Настал, наконец, долгожданный день, и я, сопровождаемый цветом лисабонского общества, отправился в женский монастырь, так называемый Монастырь божьей матери, и там мне сообщили, что невеста ждет меня со вчерашнего дня и что по особому ее желанию и с благословения архиепископа Лисабонского венчание будет происходить здесь.
   Несчастный кавальеро умолк, как бы для того, чтобы собраться с духом, а потом заговорил снова:
   — Монастырь был украшен с истинно царским великолепием. Навстречу мне вышла чуть ли не вся португальская знать и множество знатных лисабонских дам. Стены храма сотрясались от громкого пения и звуков органа. Наконец, дверь, ведущая в галерею, отворилась, и в сопровождении настоятельницы и множества инокинь в храм вошла несравненная Леонора в белой атласной юбке с разрезами и в закрытой кофте, какие носят в Кастилии, причем разрезы были отделаны дорогим скатным жемчугом, а кофта — золотисто-зеленой парчой; ее распущенные белокурые волосы отливом своим затмевали блеск солнечных лучей, ниспадали же они почти до самого пола; в толпе говорили, что пояс ее, ожерелье и кольца стоят целого королевства. Словом, она была так прекрасна, так ослепительна, так грациозна, так богато убрана и так нарядна, что в женских сердцах зашевелилась зависть, меж тем как мужчины невольно залюбовались ею. О себе же могу сказать: в эту минуту я почувствовал, что недостоин Леоноры; будь я владыкою мира, и тогда, казалось мне, моя любовь должна была бы оскорблять ее.
   Посреди храма было воздвигнуто нечто вроде сцены, где на просторе и без помех могло состояться наше венчание. Первою взошла на возвышение прелестная Леонора, и тут статность ее и пригожество означились еще резче. Тем, кто на нее взирал, показалось, что это в час предутренний показалась на небе прекрасная Аврора, или же что это, если верить древнему мифу, в лесу показалась девственная Диана, а наиболее разумные, думается мне, дерзнули сравнить ее с нею же самой, и ни с кем более.
   Когда я поднимался на возвышение, у меня было такое чувство, будто я поднимаюсь на небо; взойдя же, я опустился перед ней на колени и едва не поклонился до земли.
   Внезапно все голоса слились в один мощный голос, произнесший такие слова:
   «Живите счастливо много лет, блаженные и прекрасные жених и невеста! Пусть ваш семейный очаг в непродолжительном времени украсят своим появлением прелестные детки, а в дальнейшем пусть ваша любовь распространится и на внуков! Да не угнездятся в сердцах ваших злобная ревность и мучительная подозрительность! Да падет зависть пред вами во прах, и пусть в чертоге вашем навеки поселится радость!»
   Эти добрые пожелания преисполнили мою душу восторга, особливо, когда я увидел, как радуются все вокруг моему счастью.
   Но тут прелестная Леонора взяла меня за руку и, обратясь ко мне, вполголоса заговорила:
   «Вам хорошо известно, сеньор Мануэль де Соза, что мой отец дал вам слово не отдавать меня замуж в течение двух лет, считая с того дня, когда вы попросили моей руки; по истечении же такового срока я-де стану вашей женой. Если память мне не изменяет, то и я со своей стороны, уступая домогательствам вашим и чувствуя себя обязанною вам за бесконечные знаки внимания, — кстати сказать, я ничем их не заслужила, я могу приписать их одной лишь любезности вашей, — дала вам обещание, что если я выйду замуж за кого-либо из смертных, то только за вас. Как видите, отец мой слово свое сдержал, я же, как вы это сейчас увидите, намерена сдержать свое слово. Мне ведомо, что во всяком обмане, даже в благородном и спасительном, если его вовремя не раскрыть и не обнаружить, есть нечто вероломное, вот почему я намерена сей же час вывести вас из того заблуждения, в которое, как вы, вероятно, найдете, я вас ввела. Я, государь мой, повенчана, и коль скоро супруг мой жив, то я никоим образом не могу венчаться с вами. Ни на кого из смертных я вас не променяла: я предпочла всем жениха небесного, господа нашего Иисуса Христа, истинного богочеловека, он и есть мой жених, я дала ему слово еще раньше, чем вам, от чистого сердца, без всякого обмана, вам же я дала слово неискреннее и неверное. Я признаю, что из женихов земных я никого не могла бы поставить рядом с вами, но раз что я задумала избрать жениха небесного, то кого же еще, как не бога? Если вы почтете это за вероломство или же за оскорбление, то накажите меня как вам будет угодно, и обесславьте меня как вам заблагорассудится, — нет такой пытки, нет такого посула или же угрозы, которые отдалили бы меня от жениха моего, распятого на кресте».
   Тут она умолкла, и в то же мгновение настоятельница и другие монахини начали снимать с нее лишние одежды и драгоценности и принялись срезать копну золотистых ее волос.
   Я онемел; дабы не было заметно, что я едва держусь на ногах, я, подавив подступившие к глазам слезы, снова опустился перед Леонорой на колени и, едва не употребив силу, схватил ее руку и поцеловал; Леонора, христианским милосердием движимая, поддержала меня и помогла мне встать, а затем, не сходя с возвышения, возвысила голос так, что все ее услыхали:
   «Maria optimam partem etegír»[8], — молвила она.
   При сих словах я спустился с возвышения и вместе с друзьями возвратился домой, и дома меня неотступно преследовало воспоминание о необычайном этом происшествии, так что я едва не лишился рассудка, а теперь по той же самой причине лишаюсь жизни.
   Тут португалец испустил тяжелый вздох, душа у него в тот же миг рассталась с телом, и он упал.

Глава одиннадцатая

   Периандр бросился к португальцу и обнаружил, что тот уже мертв, и это прискорбное и неожиданное происшествие всех изумило и поразило.
   Первою заговорила Ауристела, находившаяся под сильнейшим впечатлением от этой смерти:
   — Кавальеро не рассказал нам, что же с ним произошло минувшею ночью, и мы так и не узнаем, какие напасти уготовали ему столь печальный конец, да и в плену у варваров с ним, уж верно, происходили случаи столь же горестные, сколь и необычайные.
   — На человека редко когда обрушивается одно какое-нибудь несчастье, — добавил Антоньо. — У всякой беды много подружек, они так стаями и ходят и отступаются от человека, не прежде чем сживут его со свету.
   Было решено похоронить португальца с наивозможною в сих обстоятельствах торжественностью; саван заменила ему его же собственная одежда, землю — снег, крест — распятие, найденное у него на груди в ладанке (португалец был кавалер Ордена Иисуса Христа); должно заметить, что и без почетного этого знака можно было удостовериться в благородстве происхождения сего португальца, ибо явными знаками родовитости служили величественная его осанка и изысканная манера выражаться.
   Немало было пролито слез при его погребении, ибо сострадание сделало свое дело и исторгло их из очей всех присутствовавших.
   Тем временем ободняло; на море ничто не предвещало волнения или бури, а потому путешественники спустили на воду лодки и, отчасти печальные, отчасти веселые, со страхом, но и не впадая в отчаяние, продолжали свой путь наудачу.
   Все эти моря были усеяны островами, и все или почти все эти острова были необитаемы; если же на каком-либо острове и жили люди, то все это был народ грубый, полудикий, настоящего обхождения не знавший, жестокосердый, свирепый, и, однако, путники мечтали найти у них приют, ибо не могли себе представить, чтобы островитяне оказались столь же бесчувственными, как оставшиеся у них позади снежные горы и суровые, неприступные скалы.
   Так плыли они десять дней, нигде не останавливаясь, не высаживаясь и не укрываясь, ибо островки, видневшиеся справа и слева, были, по всей видимости, необитаемы. Когда же они уперлись глазами в высокую скалу, показавшуюся вдали, то напрягли все усилия, чтобы как можно скорее к ней приблизиться, ибо лодки стали уже черпать воду, а съестные припасы быстро иссякали.
   В конце концов, не столько благодаря силе своих рук, сколько, как тому и быть надлежит, благодаря помощи свыше, достигли они вожделенного острова и увидели, что по берегу ходят какие-то двое, каковых незнакомцев окликнула Трансила, спросив, что это за остров, кто им правит и католики они или нет. Незнакомцы ответили на понятном ей языке, что остров этот называется Голландия[9], что принадлежит он католикам, но что народу здесь почти нет, что здесь всего один дом, который служит гостиницей для тех, кто входит в гавань, а гавань-де вот за тем утесом, — незнакомец показал при этом рукой.
   — Если же вам требуется исправить какие-либо повреждения, — добавил он, — то не упускайте нас из виду, и мы приведем вас в гавань.
   Путники возблагодарили бога и двинулись морем следом за теми, что были их вожатыми на суше, и, обогнув утес, на который им указывал незнакомец, обнаружили бухту, которую можно было назвать гаванью, ибо тут стояло кораблей десять — двенадцать, малых, средних и великих, и велика же была радость путников, когда они их увидели, ибо путники возымели надежду сменить лодки на корабли и таким образом обеспечить себе в дальнейшем плавание безопасное.
   Как скоро они пристали к берегу, навстречу им с кораблей и из гостиницы поспешили люди. Периандр, Антоньо-отец и Антоньо-сын перенесли на руках прекрасную Ауристелу, облаченную в тот самый убор и наряд, в который Арнальд облачил Периандра перед тем, как продать его варварам. Вместе с нею сошли на берег очаровательная Трансила, пригожая Констанса, ее мать Рикла, а за этим строем красавиц последовали все остальные. Сей парад пригожества так изумил, поразил и восхитил всех, кто был в это время на суше и на море, что они пали ниц и поклонились Ауристеле, а затем молча устремили на нее благоговейный взор, заговорить же не решились, дабы не отвлекаться от созерцания.
   Прелестная Трансила, уже имевшая случай удостовериться, что здесь ее речь понимают, первою нарушила молчание.
   — Искать у вас приюта нас вынудила доселе нам не благоприятствовавшая Фортуна, — сказала она. — По нашей одежде, равно как и по всему нашему миролюбивому виду, вы можете судить, что мы стремимся не к войне, но к миру, ибо ни женщины, ни измученные мужчины в бой не вступают. Окажите же нам, сеньоры, радушный прием как у вас в гостинице, так и на ваших кораблях, ибо те лодки, на коих мы сюда прибыли, уже не дерзают и не хотят вновь довериться непостоянству морских зыбей. Если же здесь все необходимое меняется на золото или серебро, то вы будете сей же час и притом щедро вознаграждены за все, что вы нам дадите, и какую бы высокую цену вы ни назначили, мы вам будем признательны так, как если бы вы все это дали нам даром.
   Один из тех, кого можно было принять за моряков, заговорил (о чудо!) на языке испанском:
   — Нужно быть недальнего ума людьми, прелестная сеньора, чтобы усомниться в том, что ты говоришь правду, ибо хотя ложь двулика, хотя зло надевает на себя личину истины и добра, однако дивная твоя красота, равно как и красота твоих спутниц, ничего дурного таить в себе не может. Хозяин гостиницы — человек в высшей степени услужливый, моряки ему в том не уступят, выбирайте же, что вам более по душе: сесть на корабли или пойти в гостиницу, — и там и здесь вы найдете прием и обхождение, каких ваше великолепие заслуживает.
   Тут Антоньо-отец, увидев, вернее сказать — услышав, что моряк говорит на его родном языке, сказал:
   — Коль скоро господь привел нас туда, где в ушах моих вновь зазвучал приятный для слуха язык моей родины, я могу быть почти уверен, что несчастьям моим пришел конец. Пойдемте, сеньоры, в гостиницу и немного отдохнем, а затем будем продолжать наш путь в большей, чем доселе, безопасности.
   Но тут марсовый неожиданно крикнул на английском языке:
   — Показался корабль! Он идет с попутным ветром, на раздутых парусах, и поворачивает в гавань.
   Все всполошились; никто, однако ж, не двинулся с места, все остались на берегу в ожидании корабля, который был уже хорошо виден; когда же корабль приблизился, то все на раздутых его парусах различили красные кресты, а на флагштоке развевался флаг с английским гербом. Подойдя, корабль сначала дал два орудийных выстрела, а потом залп приблизительно из двадцати аркебуз. С острова кораблю замахали белым флагом и приветствовали его радостными кликами; артиллерией же остров сей не располагал.

Глава двенадцатая

   в коей рассказывается, кто такие были люди, прибывшие на корабле, и откуда они держали путь
 
   Когда, как уже было сказано, с корабля, а равно и с острова, был произведен салют, с корабля в ту же минуту бросили якоря и спустили на воду шлюпку, куда, вслед за четырьмя моряками, бросившими на дно шлюпки коврики и тотчас взявшимися за весла, прыгнул пожилой мужчина на вид лет шестидесяти в доходившей ему до пят одежде из черного бархата, подбитой черным плюшем и перетянутой шелковым поясом, в высокой остроконечной шляпе, тоже, как видно, плюшевой. За ним прыгнул в шлюпку стройный и быстрый в движениях юноша, приблизительно лет двадцати четырех, одетый в черную бархатную морского покроя куртку, с позолоченной шпагой на боку и с кинжалом за поясом. Потом с корабля в шлюпку чуть не вытолкали закованного в цепи мужчину и прикованную к нему тою же цепью и теми же узами женщину; мужчине можно было дать не более сорока лет, женщине — пятьдесят с лишком; глаза мужчины горели отвагой и гневом, у нее же взгляд был грустный и унылый.
   Моряки налегли на весла, и в мгновение ока шлюпка была уже у берега, куда моряки и солдаты-аркебузиры, также прибывшие в шлюпке, перенесли на руках старика, юношу и обоих узников.
   Трансила, как и все прочие не отрывавшая глаз от шлюпки, обратясь к Ауристеле, сказала:
   — Умоляю тебя: закрой мне лицо своею вуалью! Если я не ошибаюсь, эти люди, что сидят в шлюпке, мне знакомы, и они меня знают.
   Только Ауристела исполнила ее просьбу, как новоприбывшие приблизились к ним, и все, кто находился на суше, их сердечно приветствовали. Старик же направился прямо к Трансиле и сказал:
   — Если зрение мое меня не обманывает и судьба надо мною не насмехается, то, значит, она мне радостную уготовала встречу.
   Произнеся эти слова, он приподнял вуаль, закрывавшую лицо Трансилы, и без чувств упал в ее объятия, которые она ему отверзла и распростерла, дабы он не грянулся оземь.
   Легко вообразить, в какое изумление повергло присутствовавших необычайное и неожиданное это происшествие, однако ж все еще больше изумились, как скоро услышали голос Трансилы.
   — Откуда вы, дражайший отец мой? — воскликнула она. — Что вынудило вас, убеленного почтенными сединами, в ваши немолодые годы странствовать в чужедальних краях?
   — Что же еще могло его вынудить, — заговорил тут пылкий юноша, — как не стремление поискать счастья, коль скоро в разлуке с тобою он счастья не знал? И он и я, ненаглядная моя госпожа и супруга, — мы оба питали надежду, что путеводная звезда когда-нибудь да приведет нас к тихой пристани, и вот, хвала небесам, пристань эту мы уже обрели! Приведи, сеньора, в чувство отца своего Маврикия и дозволь мне разделить с ним его радость: пусть он возрадуется как твой родитель, я же — как законный супруг твой.
   Маврикий тем временем пришел в сознание, но тут лишилась чувств Трансила. Ауристела поспешила к ней на помощь, Ладислав же (так звали ее супруга) не осмелился к ней подойти, ибо не желал нарушать приличия. Однако обмороки, проистекающие от событий хотя и неожиданных, но радостных, или мгновенно убивают человека или скоро проходят, а потому и Трансила недолго была без памяти.
   В это время заговорил хозяин чего-то вроде гостиницы или заезжего двора:
   — Сеньоры! Пойдемте все ко мне — у меня вы с большими удобствами, и не на холоде, а в тепле, сможете поведать друг другу свои приключения.
   Все послушались его совета и, войдя в гостиницу, нашли, что здесь разместилась бы целая флотилия.
   Узникам помогали влачить их цепи конвойные-аркебузиры. Кое-кто из моряков отправились на корабля и с великою поспешностью, равно как и с великою охотою, привезли оттуда разного угощения. В гостинице зажгли свет, составили столы, а затем путешественники, даром времени не теряя, принялись утолять голод разными видами рыбы; что же касается мяса, то была подана лишь в большом количестве птица, которая разводится в этих краях таким удивительным способом, что именно в силу своей особенности и необычности он заслуживает того, чтобы я на нем остановился.
   В морской песок меж подводных камней втыкаются шесты; нижнюю часть шестов во время прибоя заливает вода, и в непродолжительном времени вода становится твердой, как камень, а верхняя часть портится и гниет, и вот из элементов распада рождается наконец крохотный птенчик, и птенчик этот летит на сушу и постепенно превращается в большую птицу, мясо у которой до того вкусное, что оно представляет собою одно из самых лакомых блюд. Особенно много этой птицы в Гибернии[10] и Ирландии; называется она барнасиас[11].
   Всем так хотелось послушать рассказ новоприбывших, что трапеза показалась им долгой; когда же трапеза кончилась, почтенный Маврикий, как бы прося внимания, ударил ладонью по столу.
   Все словно онемели, молчание всем сковало уста, слух же насторожило любопытство, и, удостоверившись в этом, Маврикий начал свой рассказ так:
   — Я родился на одном из близлежащих к Гибернии островов; род мой так же славен, как род любого из Маврикиев, — одним упоминанием своего имени я воздаю своему роду наивысшую похвалу. Я христианин-католик, однако ж не из тех, что мечутся туда-сюда в поисках истинной веры. Родители мои обучили меня как военному искусству, так и наукам, если только, впрочем, военному искусству можно выучиться. Я пристрастился к юдициарной астрологии[12] и в сей отрасли знания немалую стяжал себе известность. Войдя в возраст, я женился на красивой и знатной девушке, уроженке того же города, что и я, и у нас родилась дочь, которую вы сейчас видите перед собой. Я соблюдал обычаи моей родной страны, во всяком случае те, которые не находятся в противоречии со здравым смыслом, и коли уж соблюдал, то не напоказ, а по совести, хотя в иных случаях притворство бывает выгодно. Дочка росла под моим крылышком — материнского крылышка у нее не стало спустя два года после того, как она родилась, я же тогда лишился опоры в старости, и все бремя забот о воспитании дочери пало на меня одного. И вот, дабы снять с себя эту ношу, непосильную для плеч старых и усталых, я, как скоро дочь вошла в возраст, задумал приискать ей такого супруга, который был бы ей опорой и спутником жизни, что я и исполнил, остановив свой выбор на прелестном юноше по имени Ладислав, — вот он сидит рядом со мной, однако ж предварительно я заручился согласием дочери, ибо я полагаю разумным и даже необходимым, чтобы родители выдавали замуж своих дочерей по их доброй воле и хотению: ведь им надобен спутник не на один день, но до конца их дней. А при несоблюдении такого правила возникало, возникает и всегда будет возникать множество недоразумений, которые в большинстве случаев влекут за собой пагубные последствия.
   Надобно вам знать, что на моей родине есть один обычай, из всех дурных обычаев наихудший, а именно: когда брачный договор уже заключен и в каком-либо доме, для этой цели избранном, надлежит быть свадьбе, то в этом доме собираются новобрачные, их братья и сестры, ежели таковые имеются, все близкие родственники как со стороны жениха, так и со стороны невесты, и все члены городского совета: одни в качестве свидетелей, а другие в качестве мучителей, каковыми их можно и даже должно назвать. Новобрачная находится в богато убранном помещении и ждет… не знаю, как бы это деликатнее выразиться, чтобы не оскорбить чувство стыда. Словом, она ждет, когда придут братья мужа, ежели таковые имеются, или же другие близкие его родственники и начнут поочередно срывать цветы его сада и мять свадебный венок, который она мечтала сохранить невредимым для своего супруга: обычай то варварский, проклятый, противоречащий всем законам нравственности и правилам приличия, ибо может ли девушка принести мужу приданое, которое было бы богаче ее девственности? Какая еще чистота может и должна быть дороже его сердцу, нежели приносимая ею в дар чистота ее нетронутости? Нравственность неотделима от стыдливости, стыдливость же от нравственности, и ежели та или другая начинает осыпаться и обваливаться, то все красивое здание рушится, обесценивается и уже ничего, кроме отвращения, не внушает. Я неоднократно пытался убедить своих сограждан в необходимости искоренить чудовищный этот обычай, но когда я, бывало, заводил о нем речь, мне затыкали рот и грозились убить, из чего я вывел заключение о справедливости старинной пословицы: «Привычка — вторая натура»; нарушение привычки для человека все равно что смерть.
   Коротко говоря, дочь моя затворилась в тайнике и стала ждать своей погибели. Когда же к ней попытался войти ее деверь, дабы положить начало сей содомской мерзости, в большую залу, где все уже собрались, вбежала с копьем наперевес, — я как сейчас это вижу, — Трансила, прекрасная, как само солнце, храбрая, как львица, и разъяренная, как тигрица.
   Все с величайшим вниманием слушали почтенного Маврикия, но когда он дошел в своем повествовании до решительного мига, в Трансилу вселился тот же воинственный дух, какой тогда, в том случае и в тех обстоятельствах, кои живописал ее отец, толкнул ее на смелый шаг; она вскочила и с пылающими щеками, с горящими глазами, приняв позу, которая, по правде говоря, ее не красила, — хотя, впрочем, никакое волнение великой красоте повредить не способно, — прервала речь своего отца и голосом, прерывающимся от гнева, повела речь, которая будет приведена в следующей главе.