Здесь нужно заметить, что антропософия возникла на базе более ранней доктрины, а именно теософии, основанной в прошлом веке нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской. Теософия смотрит на историю человечества как на последовательную смену ряда рас. При этом оккультная мудрость передается мудрецами предыдущей расы избранным ученикам последующей. По счету Блаватской, сейчас идет пятая «корневая раса» (root-race), к ней принадлежит и русский народ. Что касается мудрости предыдущей, четвертой расы, а говоря точнее, ее последнего, седьмого подвида, то ее тайны сохранили в неприкосновенности до наших дней мудрецы таких народов, как тибетцы, монголы, малайцы и почему-то венгры с финнами. Отсюда следует особая роль, принадлежащая в современном оккультизме учителям, происходящим с тибетских гор, – но также и из финских болот.
   Вся эта система была изложена Блаватской в ее главном труде – «Тайном учении», прилежно изучаемом в теософских ложах и по сию пору. Мы пользуемся сокращенным изданием книги, опубликованным попечением Теософского общества (Блаватская 1983:193). Штудировал ее и Штейнер – хотя бы просто по долгу службы, когда работал секретарем германской секции Теософского общества. Не чуждое ему, как и ряду других видных оккультистов XX века, почтение к эзотерическим познаниям тибетцев, а также и финнов, в той или иной мере восходит к учению Блаватской. Его естественно было вспомнить, собираясь с лекциями в Гельсингфорс. Таким образом, финские мотивы в цикле бесед Штейнера нельзя считать случайными.
   Как видим, финляндская тема в романе Андрея Белого может рассматриваться и под другим углом зрения, вполне далеким от какой-то политики или истории в общепринятом понимании этих слов. Есть и другие ракурсы. Под одним из них поездку революционера Дудкина в Гельсингфорс можно видеть как своего рода «паломничество на север». Правда, последствия такового оказались разрушительными, если не сказать жуткими. Но тут уж все дело зависит от чистоты души и благородства помыслов человека, дерзнувшего пойти «путем на север».
   В целом же, взглянув через призму «финляндской» интуиции на творчество трех виднейших символистов, мы увидели, как она приводила их к разным, но всегда существенным прозрениям о сущности и духе Петербурга. Говоря об этом, нельзя забывать и того, что развитие «петербургского текста» неверно было бы ограничивать рамками символизма или даже литературы вообще. По сути дела, с ним смыкались поиски такого убежденного архаиста, на первый взгляд чуждого не только делу Петра, но и всяческому урбанизму, каким был художник и мыслитель Н.К.Рерих.
   Рерих был коренной петербуржец, но кроме того – и пожалуй, в первую очередь – изварский помещик. Имение семьи Рерихов было приобретено отцом художника, Константином Федоровичем, и было расположено в самом центре Ижорского плато. В старину тут процветала мощная смешанная чудско-славянская культура, о которой мы уже говорили. Следы ее преобразили ландшафт этого края – бесчисленные курганы начинались буквально за околицей любой деревни, всего их насчитывается около десяти тысяч. Следы контакта остались и во внешнем облике, особенностях культуры, своеобразном говоре обитателей этих мест.
   Рерих проводил в Изваре все каникулы, он практически вырос там. Еще совсем юным облазал он все окрестности, свел знакомство со стариками, наслушался местных преданий. Потом стал раскапывать сопки, жадно впитывая крупицы знаний о древней культуре своего края. Здесь же, в сарайчике-мастерской писались и первые его картины, в том числе – знаменитый «Гонец». Картина рассказывала о начале русской истории, другое ее название – «Восстал род на род». Речь шла о том эпизоде «начальной летописи», где среди родов начались усобицы. Решив прекратить их, русь, чудь и другие племена решили призвать варягов. Рерих знал эти строки на память.
   Приметы изварских впечатлений очевидны во многих картинах Рериха дореволюционного периода. Они опознаются сразу, почти подсознательно, в особенности людьми, знающими эти места. «Его северная, лесная, озерная, валунная Русь равна по размерам старинному удельному княжеству», – метко заметила в биографии художника Е.И.Полякова (1973:82). Как полагают некоторые комментаторы, Рерих хотел забыться в блаженной древности от кошмаров машинной цивилизации. Художник действительно ценил древность, но направление его мыслей было противоположным. Он не хотел никуда скрываться. Напротив, видя духовное оскудение современности, он пришел к выводу, что нужно «прорубить окно» не в Европу, а в древность, чтобы ее живительный дух хлынул в уставшие легкие нашей культуры и возродил ее.
   Восстановление древних мистерий требовало театра и группы единомышленников, преданных цели, и действующих едва ли не как медиумы. «Это должно быть даже не возрождение мистерии (в России мистериальная традиция никогда не была сильна), но рождение ее, рождение зрелища, в котором зрители как бы становятся участниками. Это близко мечтам поэтов-символистов о дионисийской обрядности, о „соборности“ – слиянии действующих лиц и зрителей в торжественном, экстатическом действе» (Полякова 1973:156–157). Начиная с конца 1900-х годов, художник предпринял ряд попыток воплотить свою мечту в жизнь. В этом отношении у него было немало единомышленников, назовем тех же А.Ремизова и А.Скрябина. Разница в том, что хотя бы в одном случае Рериху удалось вполне достичь своей цели. Мы говорим о балете «Весна священная», оказавшем решающее влияние на развитие европейского театра.
   В позднейших версиях «Весны» не осталось ничего особенно поражающего: смелая, но уже не новаторская музыка, обычное для балета любовное чувство героя и героини, сочувствующий или враждебный кордебалет… Не так было на премьере 1913 года, прошедшей на Елисейских полях в рамках дягилевской антерпризы. Слитная, тупая, нераздельная масса корчилась и корежилась на сцене, выплясывая свое «заклятие земли», и не обращая никакого внимания на чувства почтенной публики. Скандал был дикий, зрители неистовствовали, критики писали о почти физически ощутимой болезненной мистической одури, дышавшей со сцены. Группе петербургских визионеров удалось создать и провести свою мистерию едва за год до того, как подлинная одурь мировой войны овладела Европой.
   Замысел балета принадлежал Н.К.Рериху (и в значительной степени – композитору И.Ф.Стравинскому). Действие происходило белой северной ночью. Древнеславянское племя совершало свои обряды у священного дуба. Скорее всего, события разворачивались где-то в Верхней Руси, между Лугой, Шелонью и Волховом, поблизости или в пределах рериховского «удельного княжества». Декорации и эскизы костюмов, сделанные художником, с этим впечатлением не расходились: тут пахло Изварой.
   Заметим кстати, что параллельно художник работал над оформлением «Снегурочки», с ее дремучими лесами и заповедными урочищами, где совершало свои обряды древнее племя берендеев. Исходная драма Островского рисует скорее среднерусскую природу; опера Римского-Корсакова сдвигает место действия на север. Заметим, что опера писалась в имении Стелево под Лугой. В ее партитуре найдены некоторые следы местного ладо-тонального мышления. Что же касалось декораций Рериха, то они были определенно изварскими. Все говорло о том, что Рериху удалось способствовать мощному выбросу нашей архаики в современность. Результаты этого эксперимента неясны. Но в широком смысле и он принадлежал к тем ответам, которые петербургская культура дала на вопросы нашего времени.
   Горизонты описания нашей темы можно расширить и далее, вспомнив о традиции «северного модерна», нашедшего удивительно интересное отражение в облике Петербурга. Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившиейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.
   В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот… На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставшие прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале века. По сути здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга.
   Историки зодчества определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран (Кириков 1987:113–115, 142–143). Действительно, будучи в центре Гельсингфорса, нам нужно только повернуть по направлению к зданию Национального музея (1910) на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или пожалуй, «северных сборников „Фиорды“…»
   Расширять наш кругозор в этом направлении можно еще долго – пока не дойдем до бытовой культуры дореволюционного города. Слава богу, что у нас сложилась прочная традиция бытописательства, начатая прославленным сборником «Физиология Петербурга», вышедшим в 1844, и продолжающаяся с некоторыми перерывами вплоть до написанных в наши дни мемуаров Л.В.Успенского, Д.А.Засосова и В.И.Пызина, и многих других мемуаристов и краеведов.
   Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных. Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги, с их деловитым финским персоналом, одетым в одинаковые голубые кепи? Откуда узнали бы мы о такой характерной примете петербургского рождества, как молчаливые «пригородные чухны», свозившие в сумерки, а то и ночью сотни елок к Гостиному двору, на Сенной рынок и едва ли не к каждой зеленной лавке?
   «В окнах магазинов», – вспоминает бытописатель конца прошлого века А.А.Бахтиаров, – «выставлен пресловутый „старик с елкою“ – эмблема зимы: из гипса отлита согбенная фигура деда с седою бородою, с красным от мороза лицом, одетого в шубе и в лаптях (…) – Старика с елкою для вашей милости, не угодно ли? – Нос-то у него больно красный! – Это, сударь, от морозу!» (1994:193). Речь шла, конечно, о предке нашего Деда Мороза. Западноевропейская родословная его известна, но были и более близкие родичи. В окрестностях Петербурга едва ли не до наших дней пели о хозяине леса, седобородом Тапио. Вот как обращался к нему герой «Калевалы»: «Дед лесов седобородый, / Мох – твой плащ, а хвоя – шапка! (…) Серебром покрой ты сосны, / Ты рассыпь по елям злато, Опояшь ты сосны медью, / Серебром лесные сосны» (14:153–154, 159–162).
   Что же тут говорить! Положительно, Рождество имело для жителя Петербурга финскую окраску, так же как и масленица, с традиционным катанием на финских извозчиках – «вейках». Многие приметы того времени нуждаются в подробном объяснении, в то время как читателю Блока или Андрея Белого, даже не коренному петербуржцу, а просто окончившему курс столичного университета и вернувшемуся потом к себе в провинцию, достаточно было легкого намека, чтобы припомнить облик города, и даже запахи, присущие ему… Да, в старом Петербурге накрепко срослись много народов, укладов и обычаев. Нарастал этот симбиоз не один десяток лет, а развален был очень быстро, в порядке революционного энтузиазма.
   Прекращение петербургского периода российской истории совпало по времени с отделением Финляндии (а также Эстонии). Причинная связь здесь была, и самая прямая: о ней говорили уже во времена русских революционых демократов. «Для нас самостоятельность Финляндии становится такой же дорогою, внутреннею мыслью и целью, как для финнов коренное преображение России из петербургской в народную и федеративную», – без обиняков писал Н.П.Огарев (цит. по Э.Г.Карху 1979:274). По поводу этих слов можно иронизировать, но нельзя отрицать того, что в независимости Финляндии Огарев видел залог ее мирного соседства с Петербургом.
   Воинственная петербургская империя XIX века имела мирную, практически, как сейчас говорят, прозрачную границу с Финляндией. Признавшее ее суверенитет советское правительство получило напряженный, болезненный рубеж в четверти часа полета от Ленинграда. Происхождение этого «парадокса XX века» заслуживает некоторого внимания. В годы Северной войны театр военных действий распространялся и на Финляндию. Видя ее стратегическое значение для Петербурга, Петр I не считал оккупацию страны неотложной задачей. «Хотя она (Финляндия) нам не нужна вовсе, удерживать ради причин главнейших: первое, было бы что при мире уступить», – писал царь своему генерал-адмиралу Ф.М.Апраксину, – «другое, ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея легче гнуться станет» (цит. по: Корх 1990:74).
   Письмо писано и принято к сведению в 1713 году. Бог до Абова допустил, а «шведская шея» действительно стала легче гнуться. Абовом у нас тогда называли главный город Финляндии Або, в шведском произношенни Обу, теперь больше известный под финским именем Турку. Находясь на крайнем юго-западе страны, он был ближе других к Стокгольму и в известном смысле слова «представлял» его – так же, как в следующем веке Гельсингфорс стал «финляндским дублером» Петербурга.
   По Ништадтскому миру 1721 года, занятая территория Финляндии была возвращена шведам. По сути, им было дано грозное предупреждение, но особого действия оно не возымело: страну скорее эксплуатировали, чем развивали. В войну 1741–1743 годов российские войска загнали шведскую армию на территорию нынешнего Хельсинки, некоторых поубивали, а большинство взяли в плен. Императрица Елисавета Петровна издала манифест, где обещала финляндцам вольности. Это был хорошо рассчитанный шаг: все больше взглядов стало обращаться к Петербургу. По Абоскому мирному договору 1743 года, к России отошла еще полоса территории севернее Выборга.
   После этой войны шведы принялись за строительство крепости Свеаборг на островах, прикрывающих Гельсингфорс со стороны залива. Работы были поставлены на широкую ногу: в непосредственной близости от границы России год за годом рос «северный Гибралтар», как тогда любили называть крепость (окрестные финны превратили Свеаборг в «Виапори»). Тем не менее собственно Гельсингфорс, то есть город, где под защитой крепостных пушек имели развиваться промышленность и торговля, рос крайне слабо. В 1760 году он состоял всего из четырех кварталов деревянной застройки, население которых не превышало двух тысяч человек (Курбатов 1985:14). Создавалось впечатление, что шведы не усвоили урока Ниеншанца. В следующей большой войне 1808–1809 годов они окончательно потеряли Финляндию.
   Война велась в годы Тильзитского мира, и соответствовала заложенной в нем концепции европейского баланса сил. Светская молва свела дело к анекдоту. Во время одного из обедов в Тильзите разговор зашел о том, что во время последней русско-шведской войны (1788–1790) одно из сражений велось так близко к Петербургу, что канонада была в нем отчетливо слышна, и многие дамы перетрусили. Рассказ взволновал Наполеона. Он озабоченно сказал, что война войною, но пугать петербургских дам – это совсем не дело. В крайнем случае, надобно занять Финляндию и прекратить это. Александр I задумчиво посмотрел на него – и согласился. Участь Финляндии была решена.
   Современная шведская историография рассматривает потерю этой страны как крупнейшую катастрофу своей истории. Согласно авторитетному мнению современных составителей капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера, «утрата Финляндии была самым важным событием за всю историю шведского государства» (1954:136). Точно так же потеря Финляндии, признанная Советом народных комиссаров через столетие после того, в конце 1917 года, в свою очередь ознаменовала крушение иной великой державы – петербургской империи.
   Другое утверждение маститых историков не выдерживает серьезной критики. В результате катастрофы 1809 года, «значительная часть подданных прежнего шведского государства вошла в состав общности, судьбы которой формировались на широтах, чей духовный климат был сибирским» (Карлссон, Хёйер 1954:137). Так выглядит дело сейчас. Но шведские политики начала XIX века согласились бы с этим мнением лишь с очень большими оговорками. Для них последним словом в политической науке была концепция «естественных границ», восходившая к Монтескье. В соответствии с нею, нужно было не удерживать Финляндию, а обратить все внимание на Норвегию, создав с нею неприступное государство в границах, очерченных Скандинавским полуостровом. Эта точка зрения пользовалась особым вниманием при дворе бывшего наполеоновского маршала Ж.Б.Бернадота, вступившего на шведский трон под именем Карла Юхана в 1810 году. Как известно, развитие пошло именно в эту сторону, к шведско-норвежской унии. Лишь к середине XIX века в Швеции была выработана концепция «скандинавизма». Она подразумевала федерацию скандинавских стран, включавшую и Финляндию на правах автономии.
   Что касается самих финляндцев, то «сибирского духа» они до поры до времени отнюдь не чуяли, и в массе своей приветствовали приход царской армии. Сразу же после присоединения к России, было образовано конституционно-автономное Великое княжество Финляндское. Цари милостиво приняли новых подданых, даровав им широкое самоуправление в виде сейма (позднее – парламента), собственную валюту, армию, университет. Многое делалось, чтобы произвести впечатление на Европу, но немало – как прообраз реформ в российских губерниях. В предписании генерал-губернатору только что присоединенного края, Александр I подчеркивал, что финляндский народ следует считать «не порабощенным России, но привязанным к ней собственными пользами» (Карху 1979:104).
   Пользы были весьма ощутимы. Финляндские предприниматели сумели их оценить и в полной мере использовать. К середине XIX века они вывели свою страну на темпы развития, оставлявшие далеко позади ведущие промышленные районы глубинной России. За первые 40 лет после присоединения, население Гельсингфорса увеличилось в пять раз, за следующие сорок – еще в три раза. На севере от Петербурга сложилась процветающая провинция, заинтересованная и в его благосостоянии.
   Под сенью двуглавого орла благоденствовали и набирали силу обе национальных общины Финляндии. Спокойно выпустил библию финских националистов – «Калевалу» – и читал лекции по финскому языку в Гельсингфорсском университете Элиас Лённрот. Коллега Лённрота по университету, Я.Грот, занимавший кафедру русского языка, с улыбкой вспоминал, как на одной вечеринке старый добрый Элиас с его багровым загаром и большими мужицкими ладонями взял в руки кантеле и стал распевать украинские песни на финские мотивы (Базанов 1981:267)…
   М.Кастрен прославился своими экспедициями по русскому северу и Сибири, где он собрал уникальные материалы по архаичным языкам и обычаям тамошних финно-угров. Замечательный ученый имел право на жалованье адъюнкта петербургской Академии наук, однако оговорил себе право получать ее в Гельсингфорсе, поскольку там было удобнее жить, обрабатывая собранные коллекции (Цамутали 1996:11). Свободно развивал и печатал свои мысли о придании финскому языку статуса официального публицист и критик И.В.Снеллман, а с ним и многие другие националисты. Народ выражал свои чувства на собственный лад: вплоть до 1916 года детям охотно давались имена Николаи и Алексантери, у финнов ассоциировавшиеся в основном с русскими царями.
   Община финляндских шведов также чувствовала себя уверенно. Отпрыски 250 «лучших семейств» безусловно доминировали в управлении краем. Между тем, эти кланы составляли не более полутора процентов населения страны. «Карьеры некоторых из этих людей были по меньшей мере фантастическими», – замечает современный финско-шведский литературовед Й.Вальто (1933:180–181) и приводит несколько примеров: «Юхан Казимир Эрнрут некоторое время управлял Болгарией почти как диктатор, адмирал Оскар фон Кремер возглавлял русское адмиралтейство, Арвид Этолен и (…) Юхан Хампюс Фюрюельм побывали каждый губернатором Аляски, и так далее». Неудивительно, что в среде этих людей бытовала поговорка «Россия принадлежит нам.» Россия им, конечно, не принадлежала, но в Петербурге они чувствоали себя как дома.
   Политика неуклюжей русификации, принятая царизмом к концу XIX века, произвела в Финляндии довольно неприятное впечатление. Оно было усугублено манифестом Николая II (1899) и законом III Государственной думы, которые ограничили права финляндского сейма. В северном краю стала популярной литография, изображавшая Финляндию в облике девицы, которую преследовал злобный двуглавый орел. Девица ежилась, косилась на вредное животное и возмущенно тянула к себе книгу с надписью «Lex» – закон. Молодой Мандельштам видел репродукцию этой картины Ээту Исто, обрамленную траурной рамкой, едва ли не в каждом финском доме. Оригинал ее до сих пор украшает площадку второго этажа финского Национального музея в Хельсинки. Попадается она изредка и в петербургских букинистических магазинах… Однако как бы ни негодовала юная Финляндия, ей все же было что защищать: закон – «lex» сохранял свою значимость. Поэтому и народ надеялся, что все образуется, и сохранял спокойствие.
   Когда в 1899 году националистически настроенные финские студенты пошли в народ – собирать подписи под петицией к царю, а в перспективе подымать и на более решительные действия, они встретили редкостное безразличие. Крестьяне охотно слушали их, качали головами, а потом степенно сообщали, что если речь идет о недоимках, то они давно уплочены, а про все прочее они знать не знают. Погорячившись некоторое время, студенты чувствовали, что тут ничего не добьешься, садились в бричку и уезжали в полном расстройстве. Поселяне с хитрой улыбкой смотрели им вслед, качали головами, бормотали что-нибудь вроде «Веселые господа!», и возвращались к хозяйственным заботам. Лучшие представители национальной буржуазии выставляли агитаторов за дверь еще быстрее. Сама мысль получить независимость, потеряв ради этого бездонный российский рынок, должна была представляться им безумной.
   Что касалось русского царя, то он чувствовал себя в Финляндии в безопасности, и при первой возможности отправлялся к ее берегам на яхте. По общему мнению членов семьи Николая II, тут прошли их счастливейшие дни. Фрейлине императрицы, Анне Вырубовой, запомнилось лицо Александры Федоровны, смотревшей на финские берега при возвращении морем из последней такой поездки тревожным летом 1914 года. «Государыня буквально заливалась слезами. Тогда она произнесла вещие слова, которые сохранятся в моей памяти так долго, как я проживу: „Я знаю, что наши чудесные дни на Финляндских островах отходят в прошлое и мы больше никогда не вернемся сюда все вместе на нашей яхте“. Чувство почти мистической связи с Финляндией сквозило и в других словах августейшей семьи (Вырубова 1994:184–186,202).
   Картина, намеченная выше, похожа на идиллию. Жизнь была, разумеется, более прозаична. Но дело обстояло вполне благополучно еще долго, вплоть до лета 1917 года. Как подчеркивает современный финский историк М.Клинге (1993:248), специально изучавший происхождение русофобии в Финляндии, до революции и даже до начала 20-х годов ее практически не существовало. С этим ценным „наследием царизма“ скоро было покончено.
   События начались по-фински спокойно. При первой возможности, в декабре 1917 года финляндцы провозгласили самостоятельность. Эта дата празднуется у них и по сию пору как День независимости. Еще до начала нового года представители нового правительства посетили Петроград и получили подтверждение своей декларации независимости в Совете Народных Комиссаров. Немедленно вслед за этим в Финляндии началась гражданская война. Обе стороны вели ее с невиданным до сих пор ожесточением, оставившим глубокий след в народной памяти. Историки даже создали для него особый термин – „финская травма 18-го года“.
   Сторонники буржуазной республики сумели собрать силы и победить до наступления лета. 16 мая 1918 года они устроили торжественное прохождение своих войск по Хельсинки. Парад прошел с подъемом, но чувство тревоги осталось и нарастало. Большевики, побежденные у себя дома, постепенно брали под свой контроль огромную страну к востоку и югу от границ Финляндии. В 1920 году был образован ее, так сказать, антипод – Карельская трудовая коммуна, преобразованная через три года в Карельскую АССР.
   Центром притяжения „красных финнов“ постепенно становился и Петроград. К концу двадцатых годов финская экономика вместе со всем миром капитала вошла в полосу глубокого кризиса. Началось снижение уровня жизни и безработица. Деятели финского рабочего движения стали поднимать головы и со все большей симпатией посматривать в сторону великого соседа, строившего общество „без кризисов и угнетения человека человеком“… Правящие круги Финляндии не могли исключить повторения гражданской войны, но на этот раз при более эффективной поддержке с востока. Они стали ощущать тяжелое дыхание страны советов.
   Советские государственные и военные деятели тоже смотрели в сторону Финляндии с беспокойством. Сама по себе финская армия не представляла особой опасности. Однако она могла предоставить свои базы вооруженным силам более мощных стран. Возможность такого сценария была опробована еще в 1918 году, когда германский экспедиционный корпус фон дер Гольца высадился в Финляндии и действовал в сотрудничестве с белофинскими войсками. Чтобы не быть захваченным, Балтийскому флоту пришлось тогда совершить бросок из Гельсингфорса в Кронштадт, исключительно трудный из-за льдов, покрывавших тогда значительную часть Финского залива (это было в конце марта – начале апреля). В Петрограде хорошо помнили как этот эпизод, так и попытки финской интервенции на Карельском перешейке в 1919 году и в восточной Карелии зимой 1921–1922.
   Таким образом в непосредственной близости от Петрограда, по середине Карельского перешейка прошла болезненная, саднящая граница, разделившая россиян и финляндцев, и уже чреватая ужасами зимней войны 1939–1940 годов… Таковы внешние контуры событий так, как они выглядели преимущественно с финской стороны.
   Как восприняло революцию и последовавшие за нею события российское общество, читатель знает значительно лучше. Для нас же важнее всего то, что писателям и поэтам удалось поддержать непрерывность „петербургского текста“, протянув его сквозь угар начала мировой войны, распад ее конца, перешедший в одичание гражданской войны и запустение Петрограда первых послереволюционных лет. Все эти важные, но в конце концов внешние события повлияли на выбор образов и тон речи. Их общее направление определялось чисто литературным, и шире – культурным процессом ухода со сцены символизма, уступившего место акмеизму и ряду других течений, вплоть до футуризма, развившего в свой черед собственное видение Петербурга. Характер изменений удобнее всего проследить по текстам поэтов, акмэ которых пришлось на революционную эпоху. Таким был Осип Мандельштам.
   Дореволюционые стихи Мандельштама собраны прежде всего в его первой книге – знаменитом „Камне“, преимущественно акмеистском, но продолжавшем и некоторые важные интуиции поздних символистов. Восприятие города задано здесь такими стихами, как написанные в 1913 году „Петербургские строфы“:
 
„Тяжка обуза северного сноба —
Онегина старинная тоска;
На площади Сената – вал сугроба,
Дымок костра и холодок штыка…“
 
   (здесь и далее цитируем по изданию 1978 года в серии „Библиотека поэта“). Тут видно характерное для пост-символизма возрождение интереса к блестящему Петербургу – городу из вступления к „Медному всаднику“, равно как и пушкинского умения сказать о главном легким намеком. В этом холодном северном городе опасно, но увлекательно жить. В написанных в том же 1913 году и не включавшихся в авторские сборники „Летних стансах“ тема смерти более настойчива, но почти декоративна. Мольба „о справедливости людской“, с которой „чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой“ кажется упомянутой едва ли не для игры звуков, так же как и мечты автора бежать прочь из города „на яхте, на чухонской шхуне“. Зачем и куда бежать? День, проведенный вне города, вычеркнут из жизни.
   Совсем другая картина в сборнике „Tristia“, писавшемся 1916–1920 годах:
 
„В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година…“
 
   Законченные неоклассические периоды падают один за одним в тишину застывающего города. По-прежнему он остается местом напряжения творческих сил – но их осеняет уже скипетр царицы загробного мира. „В огромной комнате, над черною Невой, / Двенадцать месяцев поют о смертном часе…“ Это еле слышное, но холодящее кровь пение слышится во многих домах города – и стихах сборника. Приходит время посвящения в ars moriendi – „искусство умирать“.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента