Из школы меня забирала мать. Я махала рукой, прощаясь со школой. И однажды распрощалась с ней навсегда. Потом мне рассказывали, что девочка с церебральным параличом ударила меня камнем по голове. Может быть, так и было. Я этого не заметила – как не замечала ничего, что не интересовало меня и не пугало. Очевидно, она не причинила мне боли, ни физической, ни иной.
   Ко времени ухода из специальной школы я уже начала становиться Кэрол. Кэрол разговаривала с людьми. И я училась разговаривать. Люди, возможно, думали, что это специальная школа хорошо на меня повлияла. Может, и так. Во всяком случае, вреда не принесла.
   В одно время с обычной начальной школой я начала ходить на занятия балетом. К тому времени я отлично научилась делать все, что мне говорят. Людям это нравилось, поэтому им нравилась Кэрол. Я была очень гибкой, могла завязываться узлом – люди смеялись и восхищались, а мать гордилась способностями своей танцующей куколки.
   Наконец-то мать перещеголяла свою старшую сестру! У нее появилась своя танцующая куколка – а у сестры были одни мальчики. Мать крутила меня, тянула за ноги, едва их не отрывала, заставляя меня делать шпагат или прогибаться назад. Я лежала на полу, брат с восторгом держал меня за одну ногу, мать за другую: они превращали меня в часы. Они смеялись, и я тоже, ведь я была Кэрол. Наверное, они считали, что мне это нравится. Теперь у них не просто танцующая куколка – у них гуттаперчевая девочка! Талант, дар, а в будущем, может быть, слава! Я сделалась семейной достопримечательностью. Танцуй, куколка, танцуй! К одиннадцати годам все суставы у меня были поражены ревматизмом, и я сидела на обезболивающих. Скрежетала зубами и била себя кулаком, чтобы усмирить боль. Мне казалось, что кости скрипят при каждом движении. Обезболивающие я пила еще много лет. Танцевала – только до семи и так и не научилась различать правое и левое.
   В начальной школе я научилась называть себя сумасшедшей. В двадцать два года, в поисках себя, я вернулась в дом, где выросла. Новая квартирантка показала мне надпись, которую нашла на стене дедушкиного флигеля. Я вспомнила, когда это написала – после смерти дедушки, мне было тогда около шести. Надпись гласила: «Донна чокнутая». Странно, но еще четыре года мне понадобилось, чтобы понять, что нормальные дети говорят о себе «я».
   Я не понимала, дружат ли со мной другие дети. Я выбрала себе в школе первую подругу, ее звали Сандра. У нее были блестящие темные волосы, и мне нравилась ее улыбка. Сандра была полной, веселой и добродушной. Другие ее дразнили. Мы с ней стали, как она сама говорила, «водой не разольешь».
   Другие играли в школу, в дочки-матери, в доктора и медсестру. Прыгали через скакалку, играли в мяч, менялись коллекционными карточками. Карточки у меня были. Я их раздала, чтобы завести друзей – прежде, чем поняла, что их надо не раздаривать, а обменивать.
   С Сандрой мы каждый день играли в одну и ту же игру. Смеялась она, смеялась я, смеялись мы обе. Сидя рядом, мы изо всех сил кричали друг другу что-нибудь прямо в ухо. Мне от этого было щекотно, и я смеялась, а что она кричала, не так уж важно – главное, нашелся наконец человек, согласный играть в мои игры.
   На переменах и за обедом мы с Сандрой выпивали как можно больше воды – так, что казалось, что сейчас лопнем. Душили друг друга до синевы, пока не начинали задыхаться и кашлять. Давили на глаза, чтобы увидеть цвета, и вопили, пока не охрипнем и не заболит горло.
   Все это было страшно весело. Я впервые обнаружила, что физическими ощущениями можно делиться. Обычно, когда кто-то был рядом, мои чувства «выключались», притуплялись настолько, что мне приходилось взбадривать себя самыми крайними методами, чтобы ощутить хоть что-нибудь.
   У Сандры появилась еще одна подруга. Я звала ее жирной, а она меня ненормальной. Сандра с новой подругой пытались втянуть меня в свои игры. Но я не знала, что делать с двумя подругами сразу – и решила проблему, отказавшись от обеих.
   Часто я играла на улице одна – разглядывала свои карточки, лазила по деревьям или по брусьям, рвала цветы, кружилась на месте, глядя на солнце, а потом падала наземь и смотрела, как вокруг меня кружится мир. Я любила жизнь – но оставалась страшно одинока.
   Других детей тянуло ко мне. Они с восторгом смотрели, как я бесстрашно хожу по брусьям, болтаюсь на ветке в тридцати футах над землей, словом, делаю что-то «безумное».
   Брат ходил в ту же школу, но с ним я не общалась. Поначалу он пытался меня опекать, но очень быстро я стала для него чокнутой, психованной, словом, обузой. На самом деле я его не виню. Он делал успехи в «реальном мире» – а я обитала в своем собственном.
   Класс казался мне естественным продолжением детской площадки, а площадка – продолжением класса. Учительница скоро научилась не выпускать меня в туалет одну – я часто отправлялась гулять и не возвращалась.
   На площадке в одиночестве мне было хорошо. А если тебе что-то не нравится – почему бы не сбежать туда, где хорошо? Оглядываясь назад, представляю себе, что почувствовала учительница, когда ее позвали на детскую площадку, где одна из ее учениц раскачивалась вниз головой на самом высоком дереве, распевая «На крыше мира».
   Под деревом собралась вся школа. Они кричали – а я пела все громче и громче, раскачивалась выше и выше. Наконец я почувствовала, что люди внизу встревожены и напуганы, и испугалась сама. Со страхом я слезла на землю. До сих пор не знаю, что меня напугало – мои собственные действия или мысль, что кто-нибудь залезет на дерево и меня снимет. Учительница ободрила меня, сказала, что все в порядке, что никто не будет меня ругать. И мы вернулись в класс. Во сне я часто возвращаюсь в этот день – день моего поражения.
   Через неделю учебы в начальной школе меня, вместе с еще четырьмя детьми, перевели из обычного класса в особую комнату под названием «Комната для маленьких». Другие четверо были все из разных классов. У других каждый год менялись ученики, учителя, классные комнаты – а мы оказались привязаны друг к другу на следующие три года. Учительница была суровая, жесткая женщина, может быть, по той же причине, что и моя мать. Она тоже была матерью необычного ребенка.
   В этом классе собрали детей, требующих особого подхода. Всех нас часто отправляли к «Психологу-и-консультанту». Я этого почти не помню. Мне запомнилась классная комната – а то, что там происходило, по всей видимости, не представляло для меня интереса.
   Училась я не так уж плохо. Буквы мне понравились, и я быстро их выучила. То, как буквы складываются в слова, меня зачаровало – и с этим тоже не было проблем.
   Читала я очень неплохо, однако для меня самой чтение вслух было лишь общественно-приемлемым способом послушать звук собственного голоса. Я без труда прочитывала целые рассказы, но об их содержании догадывалась по картинкам. Читая вслух, я могла неверно произнести какую-то букву или исказить целое слово – и продолжала уверенно, как ни в чем не бывало. Часто я меняла тон и интонацию, чтобы рассказ звучал интереснее – но это, в сущности, были просто эксперименты с собственным голосом, и, должно быть, в половине случаев мой тон вовсе не совпадал с содержанием рассказа.
   Правописание давалось мне легко. Я хорошо понимала фонетику, а написание трудных слов запоминала, так что казалась очень сообразительной. Однако писать мне было тяжело, и, в отличие от других учеников, почерк мой так и не улучшился – даже через много лет.
   Что касается математики, по ней я успевала бы намного лучше, если бы нас учили числам, а не счетным палочкам. Все палочки были разного цвета и разной длины, и каждая означала какое-нибудь число. Для меня эти палочки были строительным материалом: я упрямо возводила из них башню – самые длинные и тяжелые клала вниз, чем выше, тем легче и короче; а дойдя до вершины, смахивала башню ладонью и начинала заново.
   Складывать и вычитать я научилась, но дроби оказались выше моего понимания. Что значит «половина» или «четверть» – я никак не могла взять в толк. В конце концов я сумела понять, о чем речь, мысленно переведя деление на язык вычитания. Как видно, чтобы овладеть сложными математическими понятиями, мне требовались еще более сложные методы.
   Что касается участия в жизни класса – участвовала-то я активно, даже слишком, но все невпопад. Я беспрерывно болтала сама с собой, чем раздражала всех остальных. Люди говорили, мне просто нравится слушать собственный голос. Возможно, так оно и было. Я пела – но никогда не вместе со всеми. В хоре я просто открывала рот. И десять лет спустя я пела на задней парте на уроках математики, но на уроках музыки замолкала.
   В одном классе со мной училась Шелли. Каждый год она справляла свой день рождения, и каждый год ее мать милосердно приглашала меня.
   В одном из параллельных классов училась Кэтлин. Каждый год она говорила, что обязательно пригласит меня на день рождения, если кто-нибудь из ее друзей не сможет прийти и за столом появится свободное место. Каждый год я преисполнялась надеждами. И каждый год друзья Кэтлин являлись в полном составе – мне места не оставалось.
   По соседству с нами жила Кей – наверное, самая популярная из моих ровесниц. Своих подруг она строила по ранжиру – говорила: «Ты – моя первая лучшая подруга, ты вторая…» Я была двадцать второй. Замыкала список тихая девочка из Югославии. Я была хорошенькой, веселой, иногда забавной, но не понимала, как играть с другими. Самое большее – я придумывала собственные игры (очень простые) или приключения и иногда позволяла другим в них участвовать, но полностью на своих условиях.
   Когда мне было шесть, родился мой младший брат.
   Том появился неожиданно, тем более все считали, что мать больше не сможет иметь детей. Обычно я старалась не смотреть на людей, но в глаза младенца заглядывала спокойно, не чувствуя сопротивления. Я разговаривала с братом, развлекала его фокусами, пыталась учить его ходить. Мне казалось, он на моей стороне – и, учитывая его поведение, возможно, это было не так уж далеко от истины.
   Том любил биться головой о стену. Только в эти минуты он сидел на одном месте – а все остальное время, как ураганчик, носился по дому и разорял все на своем пути.
   К двум годам он навострился разбирать и ломать все, что попадало ему в руки, со скоростью, какая заставила бы позавидовать и многих взрослых.
   Тому нравились наши игры: вместе мы кружились на месте до изнеможения, а потом падали на спину и смотрели, как кружится мир вокруг нас. Любил он и прыгать со мной на всех кроватях в доме. Иногда мы съезжали по лестнице головой вниз, вверх тормашками, пересчитывая головой каждую ступеньку, пока не приземлимся внизу. Мы играли с кубиками, раскладывали буквы по категориям. Еще Том любил собирать пазлы. В этом он достиг таких высот, что к четырем годам уже собирал картинки для взрослых.
   Заговорил он рано и легко, но со странным произношением и в странной манере: все у него были «бой». Я была «До-бой», и даже отец «Арки-бой». Мы австралийцы, но речь моего брата всегда звучала, словно у шотландца, только что сошедшего с корабля.
   В два года Тома осмотрел психиатр и сказал, что такой тяжелый случай гиперактивности видит в первый раз. Мне казалось, что Том ведет себя вполне нормально. В ясли его не взяли – с ним было слишком много хлопот.
   Как и я, Том обожал музыку, легко и быстро выучивал в совершенстве все, что его интересовало – но научить его чему-то по принуждению было невозможно. Я благодарю Бога за Тома: били и обзывали его гораздо меньше, но он вошел в мой мир и стал моим союзником.
   Когда мне было семь, мы переехали в большой дом. Дом почти что с привидениями – предыдущий его жилец умер.
   В этом новом доме Тома принялись преследовать два друга, страшно его пугавшие. Одного звали «мистер Ног», другого «Больше-ук» («Большерук», как выяснилось впоследствии). Судя по всему, это я ему рассказала, что они живут на лестнице, ведущей в мою комнату. Хотя младший брат был моим лучшим другом, вторгаться в мою комнату, что-то там трогать или даже подходить близко я не позволяла и ему. Однако Тому приходилось подниматься по лестнице, чтобы попасть в ванную. Из-за его страха это стало почти невозможно.
   Мать превратила эту свою новую тюрьму в кукольный домик. Меня поселили на чердаке. Через несколько недель на окна поставили решетки. Казалось, я превратилась в классическую «безумную, запертую на чердаке». Во всяком случае, вела себя именно так. Год за годом, раздираемая борьбой между попытками присоединиться к «миру» и внутренним сопротивлением, побуждавшим меня уходить в собственный мир, я стояла у окна, прижавшись лицом к решетке, и бросала разные вещи вниз – «на свободу». Если вещи падали в канаву, это меня огорчало, но и радовало – ведь теперь никто их не увидит и не поймет, что я чувствую. Так проходила вся моя жизнь: во всем – две стороны.
   Примерно в это же время мне снова проверяли слух: дело в том, что, хотя я говорила, но часто использовала речь не так, как другие, и еще чаще не могла понять, что мне говорят. Слова – это символы, однако ошибочно было бы считать, что я не понимала символов. У меня была целая система взаимосвязей, которую я считала «своим языком». Напротив, другие не понимали моей символической системы – а я не могла, да и не собиралась объяснять им, что она означает. Я придумала свой собственный язык. Все, что я делала – скрещивала ли два пальца на руке или поджимала пальцы на ногах – имело особый смысл, как правило, ободряющий, говорящий о том, что все в порядке, никто меня не тронет, где бы я ни находилась и что бы ни делала. Иногда я пыталась объяснить людям, что чувствую, но так неуверенно, что они этого не замечали или просто относились к этому как к «какой-то новой выдумке этой сумасшедшей Донны».
   Когда я познакомилась с Триш, она тоже сидела за решеткой. Поначалу я ходила домой из школы по Мартин-стрит, но здесь меня пугали деревья. Из тех, что сбрасывают листья зимой, они торчали из земли, словно огромные узловатые руки с кривыми грозящими пальцами-сучьями. Даже без листьев они так нависали над улицей, что она казалась полной теней. Пешеходная дорожка была вымощена камнем, но как-то странно, так что ходить по ней надо было, внимательно глядя себе под ноги, чтобы не наступить ни на одну линию. Я ненавидела Мартин-стрит.
   Вот почему я начала ходить из школы по улице, где жила Триш, и много лет ходила этим путем. На улице Триш стояли дома, окруженные кустами роз, и после того, как я прошла, вдоль дорожки всегда лежали розовые лепестки.
   Однажды я остановилась и стала смотреть на ребят за решеткой. Они окликнули меня. Я спросила, почему их заперли. Видно, мне не
   пришло в голову, что они просто играют в бабушкином саду, который, так уж вышло, отгорожен от улицы высокими чугунными воротами.
   Триш только что перешла в нашу школу. Это была тихая, мягкая, застенчивая девочка, очень простодушная, старшая из троих детей.
   Хотя я другими детьми обычно командовала или была к ним равнодушна, в глубине души мне нравилась мысль, что Триш – и моя старшая сестра. Это давало чувство безопасности. В школе мы все время проводили вместе. Я научила ее тереть глаза, а потом смотреть на солнце и видеть цветные пятна. Она угощала меня чудесным домашним печеньем своей бабушки и радовалась, что нашла, с кем поговорить. Я ее слушала, но часто не слышала; однако мне нравилась Триш, так что я смотрела прямо на нее, и она, кажется, ничего не замечала. Я для нее была лучшей подругой, а она для меня – доказательством, что и у меня могут быть друзья.
   По большей части мы катались на велосипедах, гуляли по парку, играли в слова и болтали о том, что нам хотелось бы иметь. Я пела, танцевала и играла со своей тенью, а она сидела, смотрела на меня и смеялась. Я была не против. Мне нравилась Триш.
   Через пару недель я отправилась к Триш с ночевкой. Со мной был чемоданчик, и Триш одолжила мне одного из своих плюшевых медвежат.
   В первый вечер мы хохотали, дурачились, придумывали всему вокруг смешные прозвища, пока мать Триш не велела нам ложиться спать. Триш обняла своего медвежонка, а я положила рядом с собой того, что она дала мне.
   – Триш, я боюсь, – сказала я. – Я не хочу идти домой, и здесь оставаться тоже не хочу.
   Тогда она предложила мне поспать с ней в одной кровати.
   Люди давным-давно бросили попытки меня приласкать; но сейчас я хотела быть как Триш. Я забралась к ней в постель, как будто я – это она. Она обняла меня, как плюшевого медвежонка. Я была в ужасе. На глазах выступили слезы: казалось, они текут из какой-то части меня, давно похороненной и забытой.
   Так лежали мы – две семилетние девочки: для одной объятия были самым обычным делом, другая едва терпела их, с чувством ужаса и бесконечного одиночества.
   Мать Триш зашла проверить, как мы спим.
   – А что это вы делаете в одной кровати? – спросила она. – Ну-ка, Донна, марш в свою постель!
   – Спокойной ночи, – сонно проговорила Триш.
   – Спокойной ночи, – дрожащим голосом ответила я.
   И много лет спустя, ложась спать, я по привычке приподнимала одеяло, молчаливо приглашая в свою постель любого незнакомца, которому случится забрести в комнату ночью. Так я стала Триш.
   А в ту ночь я вернулась на свою кровать в комнате Триш и постаралась лечь так аккуратно, как только могла. Начала с того, что очень аккуратно перестелила постель, затем легла на нее – ровно посредине. Руки положила поверх одеяла, строго по бокам – именно так, как спят благовоспитанные девочки.
   Вдруг мне пришло в голову, что в кровати я занимаю слишком много места. Я сдвинулась на самый край, съежилась, скорчилась под одеялом, как скомканное платье.
   Нет, так от меня слишком много беспорядка. Я вылезла из-под одеяла и села на край кровати. А так я снова занимаю слишком много места. И я сдвинулась на самый краешек. Сидеть в ночнушке некрасиво, надо одеться. Я оделась и продолжала сидеть во тьме, глядя на жалюзи, надеясь, что скоро придет рассвет.
   Одежда, которую я привезла с собой, сложена неаккуратно. Тихо, как только могла, я достала все из чемоданчика, аккуратно сложила, уложила заново, поставила чемоданчик у ног. Смотрела на Триш – и хотела, чтобы она была такой, как я, и страстно желала стать такой, как она. Я смотрела, как она спит, и по лицу моему беззвучно катились слезы. В комнате не слышалось ни звука. Но внутри себя я вопила так, что разбудила бы и мертвого.
   Вошла мать Триш.
   – Донна, это ты? Господи боже, что это ты делаешь? Вот глупышка! Что случилось? Ну-ка, давай, прыгай в кровать! Почему ты здесь сидишь? – спросила она.
   – Я не хочу домой, – сказала я шепотом.
   – И не надо, – ответила мать Триш.
   – И здесь оставаться тоже не хочу, – прошептала я.
   – А куда же ты хочешь уйти? – спросила мать Триш.
   – Хочу уйти, – повторила я.
   – Ну, Донна, куда же ты пойдешь? Некуда идти, – объяснила она.
   «Некуда идти. Некуда идти. Некуда идти». Снова и снова я мысленно повторяла эти поразившие меня слова.
   Мать Триш помогла мне снова раздеться и надеть ночнушку. Я повиновалась, как робот, загипнотизированная мысленным повторением слов: «Некуда идти». С поистине шекспировской глубиной эта формула описывала мою внутреннюю ловушку.
   Триш постепенно скрылась из моего сознания, но сон, связанный с нею, возвращался ко мне снова и снова еще пятнадцать лет. Когда мне было двадцать два, ночуя у подруги, я вдруг проснулась, дрожа, в ужасе глядя на жалюзи. Такие простые вещи оставляют такой глубокий след.
   К семи годам я уже не раз ночевала вне дома, но никогда прежде это так меня не потрясало. Я столкнулась лицом к лицу со своей уязвимостью в чуждом, непостижимом мире. Я злилась на свою невинность и наивность. Танцующая куколка – первый компромисс между Донной и Кэрол – скрылась за кулисами, и на сцене вновь появился Уилли.
   Терри жила за углом. Она была итальянкой, старше меня – ей десять, мне восемь. Я следила за ней – а она следила за тем, как я за ней слежу.
   Как заводить друзей, я не знала, а потому просто стояла там и обзывала эту девочку всеми известными мне нехорошими словами. А знала я их немало – у моей матери был в этой области богатейший словарь. В конце концов девочка вскакивала и гналась за мной несколько кварталов. Но мне всегда удавалось уйти – а на следующий день я возвращалась, и все начиналось сначала.
   Однажды она все-таки меня поймала – и хотела уже устроить мне взбучку, но решила сначала спросить, зачем я так долго и неотступно ее преследую.
   – Потому что хочу с тобой дружить! – яростно выпалила я.
   – Да ты просто сумасшедшая! – проговорила она с отвращением.
   – Почему нельзя было просто подойти и сказать, как нормальный человек?
   Если бы я знала то, что знаю сейчас, то ответила бы: «Потому что я не «нормальный человек»».
   Так мы подружились.
   Терри курила тайком, болтала о мальчиках, интересовалась новыми ругательствами и моим братом. Я хотела куда-нибудь с ней ходить, что-нибудь делать и избавиться от неприятного обвинения в том, что у меня нет друзей.
   Мы с ней ходили на задний двор к Хоганам. У них там был дровяной склад, и мы сидели на поленьях. Мне было восемь лет. Я кашляла и давилась – училась курить, училась быть Терри. Терри считала меня забавной: должно быть, такую нахальную и бесстрашную малявку она еще не встречала. Мы с младшим братом ругались как сапожники, нарушали любые правила и ни в грош не ставили все и вся.
   Обедать Терри шла домой. Я садилась на другой стороне дороги, свесив ноги в канаву и свирепо глядя в сторону ее дома. Без обеда я не тосковала – я вообще редко чувствовала голод. Мне не хватало общения – но общаться я соглашалась лишь на своих условиях, и рано или поздно я выбрасывала дружбу, как яблоко, которое сморщилось и сгнило.
   Дружба с Терри, как и любая дружба, стала для меня навязчивой идеей. Дружила я всегда один-на-один, компаний не признавала. В компании я либо демонстрировала себя, либо – чаще всего – выходила из игры. Терри стала для меня целым миром. Вместе мы проводили почти каждую свободную минуту – играли с ее кошками, разбирали коллекции «сокровищ», найденных в мусорных кучах, садились на автобус или на трамвай и отправлялись исследовать дальние пригороды.
   Матери Терри я понравилась, поэтому дочь начала использовать меня как предлог, чтобы увильнуть от домашней работы или от присмотра за младшими. Я стала повторять итальянские слова так же, как повторяла английские. Стоя перед домом Терри, я в точности копировала указания, которые отдавала мать детям – с тем же тоном и произношением.
   Дома вокруг меня шли постоянные войны. Отец все больше отдалялся от семьи, и каждый его шаг к независимости мать воспринимала как удар в лицо. Когда он приходил домой, начиналась война. Все стало еще хуже, когда отец, в виде компромисса, решил перенести свою веселую жизнь в родной дом – и под нашей крышей начались бесконечные пьяные вечеринки с неизбежными скандалами впоследствии.
   Побои матери никогда меня не возмущали. Я как-то не видела в этом ничего особенного. В конце концов, это всего лишь мое тело. Быть может, каким-то парадоксальным образом физическая боль была для меня единственным ощущением, которое можно испытывать без страдания. Напротив, доброта, нежность, ласка меня ужасали – или, по меньшей мере, страшно смущали. Мать часто говорила: «Хочешь сделать кому-то больно – будь с ним добреньким». Быть может, этот урок она усвоила, видя, как доброта действует на меня. Если же это было ей известно по собственному опыту – тогда помоги ей Бог.
   Я решила переселиться к Терри. Каждый вечер я ждала примерно до часу ночи, а потом выскальзывала из дома, оставляя дверь незапертой, чтобы вернуться часов в шесть, когда все еще спят.
   За углом, возле дома Терри, я прокрадывалась на задний двор и кидала камешки в окно ее спальни – она мне показала какое. Она впускала меня в дом, я забиралась на верхнюю койку двухэтажной кровати и, успокоенная присутствием десятилетней «матери», выбранной мною самой, засыпала. Проснуться на рассвете для меня не было проблемой– я всегда просыпалась очень рано, да и сейчас часто встаю вместе с солнцем.
   Однажды вечером у задней двери меня встретила мать Терри. Я окаменела. Вид у нее был страшно суровый, и я решила, что она отошлет меня домой. Дочь ее с виноватым видом стояла рядом. Мать Терри заговорила по-итальянски, а дочь перевела:
   – Мама говорит, если хочешь ночевать у нас, то приходи в приличное время, чтобы никого не будить.
   Я себя не помнила от радости. В эту ночь я не спала совсем – а на следующий вечер вылетела из дома пулей, сказав матери только, что иду в соседний дом ночевать. Но раз в несколько дней мне приходилось возвращаться к родителям; и долго-долго недвижно лежать в кровати на чердаке, в моей хорошенькой темнице, и смотреть в потолок, пока сознание мое не погружалось в сон.