5 часов, да и эту ночь тоже. - Затем был обед с речами. Затем чтение на вечернем литературном празднестве в Благородном собрании с музыкою. Я читал сцену Пимена. Несмотря на невозможность этого выбора (ибо Пимен не может же кричать на всю залу) и чтение в самой глухой из зал, я, говорят, прочел превосходно, но мне говорят, что мало было слышно. Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, всё вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел, вызывали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев. Мне сейчас подумалось, что это клакеры, claque, посаженные Ковалевским. Так и вышло: сегодня, ввиду этой клаки, на утреннем чтении речей Иван Аксаков отказался читать свою речь после Тургенева (в которой тот унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта), объяснив мне, что клакеры заготовлены уже давно и посажены нарочно Ковалевским (всё его студенты и все западники), чтоб выставить Тургенева, как шефа их (1) направления, а нас унизить, если мы против них пойдем. Тем не менее прием, мне оказанный вчера, был из удивительных, хотя хлопала одна лишь публика, сидевшая в креслах. Кроме того: толпами мужчины и дамы приходили ко мне за кулисы жать мне руку. В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: "Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли "Карамазовых"". (Одним словом, я убедился, что "Карамазовы" имеют колоссальное значение.) Сегодня, выходя из утреннего заседания, в котором я не говорил, случилось то же. На лестнице и при разборе платьев меня останавливали мужчины, дамы и прочие. За вчерашним обедом две дамы принесли мне цветов. Некоторых из них я узнал по фамилии: Третьякова, Голохвастова, Мошнина и другие. К Третьяковой поеду послезавтра с визитом (жена имеющего картинную галерею). Сегодня был второй обед, литературный, сотни две народу. Молодежь встретила меня по приезде, потчевали, ухаживали за мной, говорили мне исступленные речи
   - и это еще до обеда. За обедом многие говорили и провозглашали тосты. Я не хотел говорить, но под конец обеда вскочили из-за стола и заставили меня говорить. Я сказал лишь несколько слов, - рев энтузиазма, буквально рев. Затем уже в другой зале обсели меня густой толпой - много и горячо говорили (за кофеем и сигарами). Когда же в 1/2 10-го я поднялся домой (еще 2 трети гостей оставалось), то прокричали мне ура, в котором должны были участвовать поневоле и несочувствующие. Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки - и не один, а десятки людей, и не молодежь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм. Майков здесь и был всему свидетелем, должно быть, удивился. Несколько незнакомых людей подошли ко мне и шепнули, что завтра, на утреннем чтении, на меня и на Аксакова целая кабала. Завтра,
   8-го, мой самый роковой день: утром читаю статью, а вечером читаю 2 раза, "Медведицу" и "Пророка". "Пророка" намерен прочесть хорошо. Пожелай мне. Здесь сильное движение и возбуждение. Вчера на думском обеде Катков рискнул сказать длинную речь и произвел-таки эффект, по крайней мере в части публики. Ковалевский наружно очень со мной любезен и в одном тосте, в числе других, провозгласил мое имя, Тургенев тоже. Анненков льнул было ко мне, но я отворотился. Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Всё зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтраму приготовить. - Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка. - Центральный магазин не платит, хоть ты что. До свидания, голубчик, обнимаю тебя, целуй деток. 10-го, вероятно, выеду и приеду 11-го к ночи. Готовься. Крепко вас всех обнимаю и благословляю.
   Твой вечный и неизменный Достоевский.
   NB. Письмо это, должно быть, будет последним.
   На конверте: В Старую Руссу (Новгородской губернии).
   Ее высокоблагородию
   Анне Григорьевне Достоевской. (В собственном доме.)
   (1) было: настоящего
   872. А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ
   8 июня 1880. Москва
   Москва 8 июня/80
   8 часов пополудни. Гостиница "Лоскутная" (в № 33-м).
   Дорогая моя Аня, я сегодня послал тебе вчерашнее письмо от 7-го, но теперь не могу не послать тебе и этих немногих строк, хоть ужасно измучен, нравственно и физически, так что это письмо ты получишь, может быть, вместе с первым. Утром сегодня было чтение моей речи в "Любителях". Зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой (1) произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать - ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от "Карамазовых"!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты - всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: "Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, Вы наш святой, вы наш пророк!". "Пророк, пророк!" - кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. "Вы гений, вы более чем гений!" - говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя - есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумении, "Да, да!" - закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения - Достоевского. Однако мы все его заставили читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". Все плакали, опять энтузиазм. Городской глава Третьяков благодарил меня от имени города Москвы. - Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру. - Придя домой, получил твое письмо о жеребенке, но ты пишешь так неласково о том, что я засиделся. Через час пойду читать на 2-м литературном празднестве. Прочту "Пророка". Завтра визиты. Послезавтра, 10-го, поеду. 11-го приеду - если что очень важное не задержит. Надо поместить статью, по кому - все рвут! Ужас. До свидания, моя дорогая, желанная и бесценная, целую твои ножки <неск. слов нрзб.> Обнимаю детей, целую, благословляю. Целую жеребеночка. Всех вас благословляю. Голова не в порядке, руки, ноги дрожат. До свидания, до близкого.
   Твой весь наивесь Достоевский.
   На конверте: В Старую Руссу (Новгородской губернии).
   Ее высокоблагородию
   Анне Григорьевне Достоевской. (В собственном доме.)
   (1) было: котор<ый>
   873. К. А. ИСЛАВИНУ
   10 июня 1880. Москва
   Москва
   10 июня Вокзал Ник<олаевской> дороги.
   Милостивый государь Константин Николаевич.
   Простите, если неправильно пишу Ваше имя и отчество. Мне вчера так послышалось.
   Благодарю за своевременную доставку известия.
   Покорнейшая и убедительнейшая просьба моя напечатать статью как можно немедленнее, и непременно в "Московских ведомостях". (Я думаю в
   2-х №-х?)
   Поправок от Редакции (то есть в смысле и содержании) убедительнейше прошу не делать.
   И наконец, опять повторяю чрезвычайную просьбу мою о присылке мне, по нижеприлагаемому адрессу, корректуры как можно скорее. Корректуру не задержу ни мгновения.
   Примите уверение в глубочайшем моем уважении.
   Покорный слуга Ваш
   Ф. Достоевский.
   Старая Русса, Новгородской губернии, Ф. М. Достоевскому, в собственном доме.
   874. К. А. ИСЛАВИНУ
   12 июня 1880. Старая Русса
   Старая Русса.
   12 июня/80, Четверг.
   Милостивый государь Константин А<лександрови>ч.
   Извините, что опять не умею написать Ваше имя-отчество, запамятовав, как Вы себя назвали, карточки же Вы своей мне не передали. Вчера послал ответ на Вашу телеграмму в 11-м часу. Не знаю, когда дошло к Вам и успело ли дойти вовремя. На мнение же Михаила Никифоровича о том, что надо напечатать поспешнее, я тем более согласен, что сам, в дороге еще, пришел к тому же заключению. Главное же я не корректурных неисправностей боюсь (тем более, если просмотрит сам Михаил Никифорович, как Вы уведомляете), а того боюсь, что многие шероховатости, лишние слова, и даже две-три лишние фразы, которые я сам выпустил в чтении, останутся неисправленными. Как я ни исправлял статью, сидя дома, но, когда стал читать, то увидел, что 2-3 фразы оказались лишь ненужными повторениями уже сказанного прежде. Шероховатости же есть большие, например, в одном месте, в течение каких-нибудь шести строк, раза три или четыре употреблено слово "несомненно", которое легко могло быть заменено другим словом. Так что в результате я не того опасаюсь, что будут перемены (о чем Вы и успокоиваете меня в телеграмме, что "изменений не будет"), а того, что их не будет. Во всяком случае, большая просьба моя сохранить листки рукописи, хотя бы их и разрезали надвое наборщики типографии, и немедленно по напечатании выслать их мне сюда, в Старую Руссу. Очень, очень об этом прошу Вас и жду от Вас, многоуважаемый К<онстантин> А<лександрови>ч, Вашего доброго личного участия в этом случае.
   Здесь, в Старой Руссе, я все газеты и письма получаю весьма поздно. "Московские же ведомости" особенно, потому что их сперва присылают в Петербург и уже из Петербурга они приходят в Старую Руссу. А потому очень тоже прошу выслать мне №, где будет напечатана моя речь, сюда, в Старую Руссу, экстренно, невзирая, что в Петербург тоже пошлется. Ради бога, не забудьте распорядиться, ибо очень может быть, что Ваш № в Старую Руссу все же раньше придет ко мне, чем из Петербурга, В одном или в нескольких
   №-х будет напечатано? Примите уверение в моем глубоком уважении, а вместе с тем, будьте добры, передайте мой глубочайший поклон Михаилу Никифоровичу, с которым я не успел лично проститься. Всегдашний слуга Ваш
   Ф. Достоевский.
   875. С. А. ТОЛСТОЙ
   13 июня 1880. Старая Русса
   Старая Русса 13 июня 1880 г.
   Глубокоуважаемая графиня София Андреевна,
   Вчера лишь воротился из Москвы в Старую Руссу и нашел вашу прелестную коллективную телеграмму. Как хорошо с вашей стороны, что вы (все) обо мне вспомнили. Почувствуешь, что имеешь таких добрых друзей, и светло становится на сердце.
   О происшествиях со мною в Москве Вы, конечно, узнали из газет. Но газеты и не могли, даже если б хотели, передать все факты, потому что корреспонденты многому и не могли быть свидетелями. Верите ли, дорогие друзья мои, что в публике, после речи моей, множество людей, плача, обнимали друг друга и клялись друг другу быть впредь лучшими, и это не единичный факт, я слышал множество рассказов от лиц совсем мне незнакомых даже, которые стеснились кругом меня и говорили мне исступленными словами (буквально) о том, какое впечатление произвела на них моя речь. Два седых старика подошли ко мне, и один из них сказал: "Мы двадцать лет были друг другу врагами и двадцать лет делали друг другу зло: после Вашей речи мы теперь, сейчас помирились и пришли Вам это заявить". Это были люди мне незнакомые. Таких заявлений было множество, а я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обмороке от восторга. Факт, по-видимому, невероятный, но он, однако же, явился в "Современных известиях", газете Гилярова-Платонова, который сам был свидетелем факта. Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы я не сопротивлялся, принялись целовать мне руки. Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. "Не потому, что Вы похвалили мою Лизу, говорю это", - сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям! Я до сих пор как размозженный.
   Не беспокойтесь, скоро услышу: "смех толпы холодной". Мне это не простят в разных литературных закоулках и направлениях. Речь моя скоро выйдет (кажется, уже вышла вчера, 12-го, в "Московских ведомостях" ), и уже начнут те ее критиковать - особенно в Петербурге! По газетным телеграммам вижу, что в изложении моей речи пропущено буквально всё существенное, то есть главные два пункта. 1) Всемирная отзывчивость Пушкина и способность совершенного перевоплощения его в гении чужих наций - способность, не бывавшая еще ни у кого из самых великих всемирных поэтов, и во-2-х, то, что способность эта исходит совершенно из нашего народного духа, а стало быть, Пушкин в этом-то и есть наиболее народный поэт. (Как раз накануне моей речи Тургенев даже отнял у Пушкина (в своей публичной речи) значение народного поэта. О такой же великой особенности Пушкина: перевоплощаться в гении чужих наций совершенно никто-то не заметил до сих пор, никто-то не указал на это.) Главное же, я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали, а корреспонденты газет не поняли или не хотели понять.
   Но оставим это: речь моя вышла вчера или сегодня в "Московских ведомостях", (увы, без моей корректуры, наскоро, ужас!), а к 1-му числу июля я издаю "Дневник писателя", то есть единственный № на 1880-й год, в котором и помещу всю мою речь, уже без выпусков и со строгой корректурой. Тогда и пришлю ее Вам, глубокоуважаемая Софья Андреевна, на Вашу строгую и тонкую критику, которой не боюсь и которую всегда люблю, будь она даже мне неблагоприятна.
   В Москве сделал несколько знакомств; не знаете ли Вы или не слыхали ли об одной Вере Николаевне Третьяковой. Какая прелестная женщина.
   А сколько женщин приходили ко мне в Лоскутную гостиницу (иные не называли себя) с тем только, чтоб, оставшись со мной, припасть и целовать мне руки (это уже после речи). А знаете, я столько наговорил о себе и нахвастался, что стыдно ужасно. Милая, добрая Софья Андреевна, черкните мне Вашим прелестным размашистым почерком хоть одну страничку: ей-богу, утешите. При личном свидании я Вам многое, многое расскажу. Так Юлия Федоровна гостила у Вас. Глубокий ей от меня поклон и всевозможные пожелания, потому что я ее очень люблю.
   А Владимира Сергеевича пламенно целую. Достал три его фотографии в Москве: в юношестве, в молодости и последнюю в старости; какой он был красавчик в юности.
   Приехал и сажусь за "Карамазовых" и буду писать до октября день и ночь. В Эмс не поеду. Примите, глубокоуважаемая графиня, мой глубоко сердечный привет. Слишком, слишком ценю Ваше расположение ко мне и потому Ваш весь навсегда.
   <Ф. Достоевский>.
   876. В. Н. ТРЕТЬЯКОВОЙ
   13 июня 1880. Старая Русса
   Старая Русса
   13 июня/80.
   Глубокоуважаемая Вера Николаевна,
   Простите, что, уезжая из Москвы, не успел лично засвидетельствовать Вам глубочайшее мое уважение и все те отрадные и прекрасные чувства, которые я ощутил в несколько минут нашего коротковременного, но незабвенного для меня, знакомства нашего. Говорю о "прекрасных" чувствах из глубокой к Вам благодарности, ибо Вы заставили меня их ощутить. Встречаясь с иными существами (о, очень редкими) в жизни, сам становишься лучше. Одно из таких существ
   - Вы, и хоть я мало Вас знаю, но уже слишком довольно узнал, чтоб вывести такое заключение. Тогда, 6-го числа, дал слово себе: не уезжать из Москвы, не повидавшись с Вами и не простившись, но все дни, вплоть до 8-го, я был занят день и ночь, а 9-го, в последний день в Москве, у меня явилось вдруг столько неожиданных хлопот по помещению моей статьи, ввиду трех на нее конкурентов, - что буквально ни одной минуты не осталось времени. 10-го же я непременно должен был выехать. Но да послужат перед Вами эти несколько строк свидетельством, как дорожу я знакомством и добрым участием ко мне такого прекрасного существа, как Вы. Простите за "прекрасное существо". Но такое Вы на меня произвели глубокое, доброе и благородное впечатление.
   А теперь примите уверение в самых искренних и теплых чувствах моих к Вам и в самом глубочайшем уважении, которое я когда-либо имел счастье ощущать к кому-нибудь из людей.
   Р. S. Всегдашний и искренний Ваш почитатель
   Ф. Достоевский.
   Старая Русса, Ф<едору> М<ихайлови>чу Достоевскому.
   Р. S. Простите за помарки в письме. Не умею написать без них. Не сочтите за небрежность.
   На конверте: В Москву.
   Его превосходительству
   Сергею Михайловичу Третьякову.
   Московскому городскому голове. Для передачи
   Вере Николаевне Третьяковой
   от Ф. М. Достоевского.
   877. П. М. ТРЕТЬЯКОВУ
   14 июня 1880. Старая Русса
   Старая Русса 14 июня/80.
   Милостивый государь Павел Михайлович,
   Простите великодушно и меня, что, быв в Москве, не заехал к Вам, воспользовавшись добрым случаем к ближайшему между нами знакомству. Вчера я только что отправил письмо глубокоуважаемой супруге Вашей, чтоб поблагодарить ее за прекрасное впечатление, произведенное на меня ее теплым, симпатичным ко мне участием в день думского обеда. Я объяснил в письме к ней причины, по которым я, несмотря на всё желание, не мог исполнить твердого намерения моего посетить Ваш дом. Прекрасное письмо Ваше ко мне вдвое заставляет меня сожалеть о неудавшемся моем намерении. Будьте уверены, что теплый привет Ваш останется в моем сердце одним из лучших воспоминаний дней, проведенных в Москве, - дней, прекрасных не для одного меня: всеобщий подъем духа, вообще близкое ожидание чего-то лучшего в грядущем, и Пушкин, воздвигшийся как знамя единения, как подтверждение возможности и правды этих лучших ожиданий, - всё это произвело (и еще произведет) на наше тоскующее общество самое благотворное влияние, и брошенное семя не погибнет, а возрастет. Хорошие люди должны единиться и подавать друг другу руки ввиду близких ожиданий. Крепко жму Вам руку за Ваш привет и горячо благодарю Вас.
   Искренно преданный Вам и глубоко Вас уважающий
   Федор Достоевский.
   На конверте: В Москву.
   Его высокородию
   Павлу Михайловичу Третьякову.
   878. Ю. Ф. АБАЗА
   15 июня 1880. Старая Русса
   Старая Русса. 15 июня/80 г.
   Милостивая государыня
   многоуважаемая Юлия Федоровна,
   Простите, что почти полгода не отвечал Вам на письмо Ваше. Причиною была единственно трудность ответа, а не лень и не небрежность. Ответ задержал бы меня всего лишь час, а на прочтение повести Вашей я употребил двое суток, отняв их у моих собственных занятий, а бог видит, как я нуждаюсь во времени. Стало быть, не лень была причиною.
   Я, однако, решаюсь теперь написать Вам мое суждение, хотя и вперед знаю, как оно будет Вам неприятно. (Вот это-то и задерживало.) Дело в том, что рассказ у Вас веден хорошо и оригинально, хотя слишком уже безыскусственно. А главное, что есть мысль - хорошая и глубокая мысль. Но боже, как Вы ее невозможно провели! Мысль эта, что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей исключительно (1) в продолжение нескольких поколений, впоследствии должны необходимо выродиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и даже, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому, - мысль эта верна и глубока. Таковы, например, евреи, начиная с Авраама и до наших дней, когда они обратились в жидов. Христос (кроме его остального значения) был поправкою этой идеи, расширив ее в всечеловечность. Но евреи не захотели поправки, остались во всей своей прежней узости и прямолинейности, а потому вместо всечеловечности обратились во врагов человечества, отрицая всех, кроме себя, и действительно теперь остаются носителями антихриста, и, уж конечно, восторжествуют на некоторое время. Это так очевидно, что спорить нельзя: они ломятся, они идут, они же заполонили всю Европу; всё эгоистическое, всё враждебное человечеству, все дурные страсти человечества - за них, как им не восторжествовать на гибель миру!
   У Вас та же идея. Но Ваш потомок ужасного и греховного рода изображен невозможно. Надо было дать ему страдание лишь нравственное, (2) сознание, кончить, сделав из него кого-нибудь в образе Алексея человека божия или Марии Египетской, победившей кровь свою и род свой страданием неслыханным. А Вы, напротив, выдумываете нечто грубо-физическое, какую-то льдину вместо сердца.
   Доктора, лечившие его столько лет, не заметили, что у него нет сердца! Да и как может жить человек без физического органа? Пусть это фантастическая сказка, но ведь фантастическое в искусстве имеет предел и правила. Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны почти поверить ему. Пушкин, давший нам почти все формы искусства, написал "Пиковую даму" - верх искусства фантастического. И вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем, в конце повести, то есть прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна, или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов. (NB. Спиритизм и учения его.) Вот это искусство! Там же, где схимник фабрикует (3) сердце из просвирки с вином
   - до того у Вас грубо, что возбуждает даже смех. (Как писатель я должен, однако, сознаться, что сцена эта смела и не лишена колорита).
   Итак, вот Вам мое суждение. Повесть Вашу никто, ни одна редакция не напечатает - тем и отвечаю на второй Ваш вопрос. В заключение же вот мой совет: не оставляйте прекрасной (и полезнейшей идеи), разработайте ее снова и переделайте Вашу повесть радикально, всю, с самого начала. Дайте ему страдание духовное, дайте осмысление своего греха, как целого поколения, приставьте, хоть и схимника, но непременно и женщину - и заставьте его сознательно пойти на страдание за всех предков своих, и за всех и вся, чтоб искупить грех людской. Мысль великая, если б только у Вас достало художественности! А то что льдинка-то?
   Извините за правду. Но ведь правду эту я считаю правдой, а Вы можете со мною не согласиться. Во всяком случае мне трудно было высказать ее, чтоб Вас не обидеть, и вот почему я отдалял ответ мой к Вам со дня на день.
   Рукопись Вашу я давно уже передал тем, которые мне ее доставили.
   Не рассердитесь на меня, сохраните Ваши добрые ко мне чувства и примите уверение в самом искреннем моем уважении.
   Ф. Достоевский.
   Старая Русса Ф. М-чу Достоевскому.
   (1) исключительно вписано над строкой (2) далее было начато: страдание (3) было: делает
   879. Н. А. ИВАНОВОЙ
   15 июня 1880. Старая Русса
   <...> (1) и как можно скорее. От слов моих я не отступаюсь, но где же в них обидчивая жажда почтительности. И зачем, повторяю это опять, мне Ваша почтительность? Мне хотелось от Вас лишь сердечности, веры, что я не враг Вам, расспрашиваю Вас не праздно и не насмешливо. Не верить в доброе расположение людей (в которых Вы сами же верили) в Ваши лета очень опасно. Ужасная же мнительность и раздражительность ведет лишь к самомнению и самолюбию, - а это уж всего опасное. Не примите за совет, не обидьтесь, хотя почему же мне не написать Вам и совета? Ведь считали же Вы меня к Вам искренно расположенным прежде, таким я и останусь к Вам, как бы Вы ни сердились на меня. Слова же мои о Вас у Елены Павловны Вам передали ошибочно. Это положительно говорю. Да и зачем бы мне лгать.
   Передайте мой сердечный поклон мамаше и напомните обо мне всем Вашим, а я останусь совершенно Вам преданным, как и прежде.