[2]A та, только завидит или заслышит их, вся оживлялась и тотчас же, не слушая старух, силилась приподняться на локоть, кивала им головой, благодарила. Они по-прежнему приносили ей гостинцев, но она почти ничего не ела. Через них, уверяю вас, она умерла почти счастливая. Через них она забыла свою черную беду, как бы прощение от них приняла, потому что до самого конца считала себя великою преступницею. Они, как птички, бились крылышками в ее окна и кричали ей каждое утро: «Nous t'aimons, Marie». [3]Она очень скоро умерла. Я думал, она гораздо дольше проживет. Накануне ее смерти, пред закатом солнца, я к ней заходил; кажется, она меня узнала, и я в последний раз пожал ее руку; как иссохла у ней рука! А тут вдруг наутро приходят и говорят мне, что Мари умерла. Тут детей и удержать нельзя было: они убрали ей весь гроб цветами и надели ей венок на голову. Пастор в церкви уже не срамил мертвую, да и на похоронах очень мало было, так только, из любопытства, зашли некоторые; но когда надо было нести гроб, то дети бросились все разом, чтобы самим нести. Так как они не могли снести, то помогали, все бежали за гробом и все плакали. С тех пор могилка Мари постоянно почиталась детьми: они убирают ее каждый год цветами, обсадили кругом розами. Но с этих похорон и началось на меня главное гонение всей деревни * из-за детей. Главные зачинщики были пастор и школьный учитель. Детям решительно запретили даже встречаться со мной, а Шнейдер обязался даже смотреть за этим. Но мы все-таки виделись, издалека объяснялись знаками. Они присылали мне свои маленькие записочки. Впоследствии это всё уладилось, но тогда было очень хорошо: я даже еще ближе сошелся с детьми через это гонение. В последний год я даже почти помирился с Тибо и с пастором. А Шнейдер много мне говорил и спорил со мной о моей вредной «системе» с детьми. Какая у меня система! Наконец Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль, — это уж было пред самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я маленький? Но одно только правда, я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с большими, — и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею. Что бы они ни говорили со мной, как бы добры ко мне ни были, все-таки с ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети, но не потому, что я сам был ребенок, а потому что меня просто тянуло к детям. Когда я, еще в начале моего житья в деревне, — вот когда я уходил тосковать один в горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним. Не знаю, но я стал ощущать какое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение при каждой встрече с ними. Я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие и вечно бегущие ножки, на мальчиков и девочек, бегущих вместе, на смех и слезы (потому что многие уже успевали подраться, расплакаться, опять помириться и поиграть, покамест из школы до дому добегали), и я забывал тогда всю мою тоску. * Потом же, во все эти три года, я и понять не мог, как тоскуют и зачем тоскуют люди? Вся судьба моя пошла на них. Я никогда и не рассчитывал покидать деревню, и на ум мне не приходило, что я поеду когда-нибудь сюда, в Россию. Мне казалось, что я всё буду там, но я увидал наконец, что Шнейдеру нельзя же было содержать меня, а тут подвернулось дело до того, кажется, важное, что Шнейдер сам заторопил меня ехать и за меня отвечал сюда. Я вот посмотрю, что это такое, и с кем-нибудь посоветуюсь. Может, моя участь совсем переменится, но это всё не то и не главное. Главное в том, что уже переменилась вся моя жизнь. Я там много оставил, слишком много. Всё исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я положил исполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На первый случай я положил быть со всеми вежливым и откровенным; больше от меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, — так пусть! Меня тоже за идиота считают все почему-то, я действительно был так болен когда-то, что тогда и похож был на идиота; но какой же я идиот теперь, когда я сам понимаю, что меня считают за идиота? Я вхожу и думаю: «Вот меня считают за идиота, а я все-таки умный, а они и не догадываются…». У меня часто эта мысль. Когда я в Берлине получил оттуда несколько маленьких писем, которые они уже успели мне написать, то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжело получить первое письмо! Как они тосковали, провожая меня! Еще за месяц начали провожать: «Lйon s'en va. Lйon s'en va pour toujours!». [4]Мы каждый вечер сбирались по-прежнему у водопада и всё говорили о том, как мы расстанемся. Иногда бывало так же весело, как и прежде; только, расходясь на ночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было прежде. Иные забегали ко мне потихоньку от всех, по одному, для того только, чтоб обнять и поцеловать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся на дорогу, все, всею гурьбой, провожали меня до станции. Станция железной дороги была примерно от нашей деревни в версте. Они удерживались, чтобы не плакать, но многие не могли и плакали в голос, особенно девочки. Мы спешили, чтобы не опоздать, но иной вдруг из толпы бросался ко мне среди дороги, обнимал меня своими маленькими ручонками и целовал, только для того и останавливал всю толпу; а мы хоть и спешили, но все останавливались и ждали, пока он простится. Когда я сел в вагон и вагон тронулся, они все мне прокричали «ура!» и долго стояли на месте, пока совсем не ушел вагон. И я тоже смотрел… Послушайте, когда я давеча вошел сюда и посмотрел на ваши милые лица, — я теперь очень всматриваюсь в лица, — и услышал ваши первые слова, то у меня, в первый раз с того времени, стало на душе легко. Я давеча уже подумал, что, может быть, я и впрямь из счастливых: я ведь знаю, что таких, которых тотчас полюбишь, не скоро встретишь, а я вас, только что из вагона вышел, тотчас встретил. Я очень хорошо знаю, что про свои чувства говорить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Я нелюдим, и, может быть, долго к вам не приду. Не примите только этого за дурную мысль: я не из того сказал, что вами не дорожу, и не подумайте тоже, что я чем-нибудь обиделся. Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них. Я вам с большим удовольствием это скажу. У вас, Аделаида Ивановна, счастливое лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: «У ней лицо, как у доброй сестры». Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать. Вот так мне кажется про ваше лицо. У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы невеселы. У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене * . Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, — обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок во всем, во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю? И не подумайте, что я с простоты так откровенно всё это говорил сейчас вам про ваши лица, о нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль имел.
VII
   Когда князь замолчал, все на него смотрели весело, даже и Аглая, но особенно Лизавета Прокофьевна.
   — Вот и проэкзаменовали! — вскричала она. — Что, милостивые государыни, вы думали, что вы же его будете протежировать, как бедненького, а он вас сам едва избрать удостоил, да еще с оговоркой, что приходить будет только изредка. Вот мы и в дурах, и я рада; а пуще всего Иван Федорович. Браво, князь, вас давеча проэкзаменовать велели. А то, что вы про мое лицо сказали, то всё совершенная правда: я ребенок и знаю это. Я еще прежде вашего знала про это; вы именно выразили мою мысль в одном слове. Ваш характер я считаю совершенно сходным с моим и очень рада; как две капли воды. Только вы мужчина, а я женщина и в Швейцарии не была; вот и вся разница.
   — Не торопитесь, maman, — вскричала Аглая, — князь говорит, что он во всех своих признаниях особую мысль имел и неспроста говорил.
   — Да, да, — смеялись другие.
   — Не труните, милые, еще он, может быть, похитрее всех вас трех вместе. Увидите. Но только что ж вы, князь, про Аглаю ничего не сказали? Аглая ждет, и я жду.
   — Я ничего не могу сейчас сказать; я скажу потом.
   — Почему? Кажется, заметна?
   — О да, заметна; вы чрезвычайная красавица, Аглая Ивановна. Вы так хороши, что на вас боишься смотреть.
   — И только? А свойства? — настаивала генеральша.
   — Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота — загадка.
   — Это значит, что вы Аглае загадали загадку, — сказала Аделаида, — разгадай-ка, Аглая. А хороша она, князь, хороша?
   — Чрезвычайно! — с жаром ответил князь, с увлечением взглянув на Аглаю, — почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!..
   Все переглянулись в удивлении.
   — Как кто-о-о? — протянула генеральша, — как Настасья Филипповна? Где вы видели Настасью Филипповну? Какая Настасья Филипповна?
   — Давеча Гаврила Ардалионович Ивану Федоровичу портрет показывал.
   — Как, Ивану Федоровичу портрет принес?
   — Показать. Настасья Филипповна подарила сегодня Гавриле Ардалионовичу свой портрет, а тот принес показать.
   — Я хочу видеть! — вскинулась генеральша. — Где этот портрет? Если ему подарила, так и должен быть у него, а он, конечно, еще в кабинете. По средам он всегда приходит работать и никогда раньше четырех не уходит. Позвать сейчас Гаврилу Ардалионовича! Нет, я не слишком-то умираю от желания его видеть. Сделайте одолжение, князь, голубчик, сходите в кабинет, возьмите у него портрет и принесите сюда. Скажите, что посмотреть. Пожалуйста.
   — Хорош, да уж простоват слишком, — сказала Аделаида, когда вышел князь.
   — Да, уж что-то слишком, — подтвердила Александра, — так что даже и смешон немножко.
   И та и другая как будто не выговаривали всю свою мысль.
   — Он, впрочем, хорошо с нашими лицами вывернулся, — сказала Аглая, — всем польстил, даже и maman.
   — Не остри, пожалуйста! — вскричала генеральша. — Не он польстил, а я польщена.
   — Ты думаешь, он вывертывался? — спросила Аделаида.
   — Мне кажется, он не так простоват.
   — Ну, пошла! — рассердилась генеральша. — А по-моему, вы еще его смешнее. Простоват, да себе на уме, в самом благородном отношении разумеется. Совершенно как я.
   «Конечно, скверно, что я про портрет проговорился, — соображал князь про себя, проходя в кабинет и чувствуя некоторое угрызение. — Но… может быть, я и хорошо сделал, что проговорился…». У него начинала мелькать одна странная идея, впрочем еще не совсем ясная.
   Гаврила Ардалионович еще сидел в кабинете и был погружен в свои бумаги. Должно быть, он действительно не даром брал жалованье из акционерного общества. Он страшно смутился, когда князь спросил портрет и рассказал, каким образом про портрет там узнали.
   — Э-э-эх! И зачем вам было болтать! — вскричал он в злобной досаде. — Не знаете вы ничего… Идиот! — пробормотал он про себя.
   — Виноват, я совершенно не думавши; к слову пришлось. Я сказал, что Аглая почти так же хороша, как Настасьи Филипповна.
   Ганя попросил рассказать подробнее; князь рассказал. Ганя вновь насмешливо посмотрел на него.
   — Далась же вам Настасья Филипповна… — пробормотал он, но, не докончив, задумался.
   Он был в видимой тревоге. Князь напомнил о портрете.
   — Послушайте, князь, — сказал вдруг Ганя, как будто внезапная мысль осенила его, — у меня до вас есть огромная просьба… Но я, право, не знаю…
   Он смутился и не договорил; он на что-то решался и как бы боролся сам с собой. Князь ожидал молча. Ганя еще раз испытующим, пристальным взглядом оглядел его.
   — Князь, — начал он опять, — там на меня теперь… по одному совершенно странному обстоятельству… и смешному… и в котором я не виноват… ну, одним словом, это лишнее, — там на меня, кажется, немножко сердятся, так что я некоторое время не хочу входить туда без зова. Мне ужасно нужно бы поговорить теперь с Аглаей Ивановной. Я на всякий случай написал несколько слов (в руках его очутилась маленькая сложенная бумажка) — и вот не знаю, как передать. Не возьметесь ли вы, князь, передать Аглае Ивановне, сейчас, но только одной Аглае Ивановне, так то есть, чтоб никто не увидал, понимаете? Это не бог знает какой секрет, тут нет ничего такого… но… сделаете?
   — Мне это не совсем приятно, — отвечал князь.
   — Ах, князь, мне крайняя надобность! — стал просить Ганя. — Она, может быть, ответит… Поверьте, что я только в крайнем, в самом крайнем случае мог обратиться… С кем же мне послать?.. Это очень важно… Ужасно для меня важно…
   Ганя ужасно робел, что князь не согласится, и с трусливою просьбой заглядывал ему в глаза.
   — Пожалуй, я передам.
   — Но только так, чтобы никто не заметил, — умолял обрадованный Ганя, — и вот что, князь, я надеюсь ведь на ваше честное слово, а?
   — Я никому не покажу, — сказал князь.
   — Записка не запечатана, но… — проговорился было слишком суетившийся Ганя и остановился в смущении.
   — О, я не прочту, — совершенно просто отвечал князь, взял портрет и пошел из кабинета.
   Ганя, оставшись один, схватил себя за голову.
   — Одно ее слово, и я… и я, право, может быть, порву!
   Он уже не мог снова сесть за бумаги от волнения и ожидания и стал бродить по кабинету из угла в угол.
   Князь шел задумавшись, его неприятно поразило поручение, неприятно поразила и мысль о записке Гани к Аглае. Но не доходя двух комнат до гостиной, он вдруг остановился, как будто вспомнил о чем. осмотрелся кругом, подошел к окну, ближе к свету, и стал глядеть на портрет Настасьи Филипповны.
   Ему как бы хотелось разгадать что-то скрывавшееся в этом лице и поразившее его давеча. Давешнее впечатление почти не оставляло его, и теперь он спешил как бы что-то вновь проверить. Это необыкновенное по своей красоте и еще почему-то лицо сильнее еще поразило его теперь. Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты. Эта ослепляющая красота была даже невыносима, красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз; странная красота! Князь смотрел с минуту, потом» друг спохватился, огляделся кругом, поспешно приблизил портрет к губам и поцеловал его. Когда через минуту он вошел в гостиную, лицо его было совершенно спокойно.
   Но только что он вступил в столовую (еще через одну комнату от гостиной), с ним в дверях почти столкнулась выходившая Аглая. Она была одна.
   — Гаврила Ардалионович просил меня вам передать, — сказал князь, подавая ей записку.
   Аглая остановилась, взяла записку и как-то странно поглядела на князя. Ни малейшего смущения не было в ее взгляде, разве только проглянуло некоторое удивление, да и то, казалось, относившееся к одному только князю. Аглая своим взглядом точно требовала от него отчета — каким образом он очутился в этом деле вместе с Ганей? — и требовала спокойно и свысока. Они простояли два-три мгновения друг против друга, наконец что-то насмешливое чуть-чуть обозначилось в лице ее; она слегка улыбнулась и прошла мимо.
   Генеральша несколько времени, молча и с некоторым оттенком пренебрежения, рассматривала портрет Настасьи Филипповны, который она держала пред собой в протянутой руке, чрезвычайно и эффектно отдалив от глаз.
   — Да, хороша, — проговорила она наконец, — очень даже. Я два раза ее видела, только издали. Так вы такую-то красоту цените? — обратилась она вдруг к князю.
   — Да… такую… — отвечал князь с некоторым усилием
   — То есть именно такую?
   — Именно такую.
   — За что?
   — В этом лице… страдания много… — проговорил князь как бы невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая.
   — Вы, впрочем, может быть, бредите, — решила генеральша и надменным жестом откинула от себя портрет на стол.
   Александра взяла его, к ней подошла Аделаида, обе стали рассматривать. В эту минуту Аглая возвратилась опять в гостиную.
   — Этакая сила! — вскричала вдруг Аделаида, жадно всматриваясь в портрет из-за плеча сестры.
   — Где? Какая сила? — резко спросила Лизавета Прокофьевна.
   — Такая красота — сила, — горячо сказала Аделаида, — с этакою красотой можно мир перевернуть!
   Она задумчиво отошла к своему мольберту. Аглая взглянула на портрет только мельком, прищурилась, выдвинула нижнюю губку, отошла и села к стороне, сложив руки.
   Генеральша позвонила.
   — Позвать сюда Гаврилу Ардалионовича, он в кабинете, — приказала она вошедшему слуге.
   — Maman! — значительно воскликнула Александра.
   — Я хочу ему два слова сказать — и довольно! — быстро отрезала генеральша, останавливая возражение. Она была видимо раздражена. — У нас, видите ли, князь, здесь теперь всё секреты. Всё секреты! Так требуется, этикет какой-то, глупо. И это в таком деле, в котором требуется наиболее откровенности, ясности, честности. Начинаются браки, не нравятся мне эти браки…
   — Maman, что вы это? — опять поспешила остановить ее Александра.
   — Чего тебе, милая дочка? Тебе самой разве нравятся? А что князь слушает, так мы друзья. Я с ним по крайней мере. Бог ищет людей, хороших, конечно, а злых и капризных ему не надо; капризных особенно, которые сегодня решают одно, а завтра говорят другое. Понимаете, Александра Ивановна? Они, князь, говорят, что я чудачка, а я умею различать. Потому сердце главное, а остальное вздор. Ум тоже нужен, конечно… может быть, ум-то и самое главное. Не усмехайся, Аглая, я себе не противоречу: дура с сердцем и без ума такая же несчастная дура, как и дура с умом без сердца. Старая истина. Я вот дура с сердцем без ума, а ты дура с умом без сердца; обе мы и несчастны, обе и страдаем.
   — Чем же вы уж так несчастны, maman? — не утерпела Аделаида, которая одна, кажется, из всей компании не утратила веселого расположения духа.
   — Во-первых, от ученых дочек, — отрезала генеральша, — а так как этого и одного довольно, то об остальном нечего и распространяться. Довольно многословия было. Посмотрим, как-то вы обе (я Аглаю не считаю) с вашим умом и многословием вывернетесь, и будете ли вы, многоуважаемая Александра Ивановна, счастливы с вашим почтенным господином?.. А!.. — воскликнула она, увидев входящего Ганю, — вот еще идет один брачный союз. Здравствуйте! — ответила она на поклон Гани, не пригласив его садиться. — Вы вступаете в брак?
   — В брак?.. Как?.. В какой брак?.. — бормотал ошеломленный Гаврила Ардалионович. Он ужасно смешался.
   — Вы женитесь? спрашиваю я, если вы только лучше любите такое выражение?
   — Н-нет… я… н-нет, — солгал Гаврила Ардалионович, и краска стыда залила ему лицо. Он бегло взглянул на сидевшую в стороне Аглаю и быстро отвел глаза. Аглая холодно, пристально, спокойно глядела на него, не отрывая глаз и наблюдала его смущение.
   — Нет? Вы сказали «нет»? — настойчиво допрашивала неумолимая Лизавета Прокофьевна. — Довольно, я буду помнить, что вы сегодня, в среду утром, на мой вопрос сказали мне «нет». Что у нас сегодня, среда?
   — Кажется, среда, maman. — ответила Аделаида.
   — Никогда дней не знают. Которое число?
   — Двадцать седьмое, — ответил Ганя.
   — Двадцать седьмое? Это хорошо по некоторому расчету. Прощайте, у вас, кажется, много занятий, а мне пора одеваться и ехать; возьмите ваш портрет. Передайте мой поклон несчастной Нине Александровне. До свидания, князь, голубчик! Заходи почаще, а я к старухе Белоконской нарочно заеду о тебе сказать. И послушайте, милый: я верую, что вас именно для меня бог привел в Петербург из Швейцарии. Может быть, будут у вас и другие дела, но главное, для меня. Бог именно так рассчитал. До свидания, милые. Александра, зайди ко мне, друг мой.
   Генеральша вышла. Ганя, опрокинутый, потерявшийся, злобный, взял со стола портрет и с искривленною улыбкой обратился к князю:
   — Князь, я сейчас домой. Если вы не переменили намерения жить у нас, то я вас доведу, а то вы и адреса не знаете.
   — Постойте, князь, — сказала Аглая, вдруг подымаясь с своего кресла, — вы мне еще в альбом напишете. Папа сказал, что вы каллиграф. Я вам сейчас принесу…
   И она вышла.
   — До свидания, князь, и я ухожу, — сказала Аделаида.
   Она крепко пожала руку князю, приветливо и ласково улыбнулась ему и вышла. На Ганю она не посмотрела.
   — Это вы, — заскрежетал Ганя, вдруг набрасываясь на князя, только что все вышли, — это вы разболтали им, что я женюсь! — бормотал он скорым полушепотом, с бешеным лицом и злобно сверкая глазами, — бесстыдный вы болтунишка!
   — Уверяю вас, что вы ошибаетесь, — спокойно и вежливо отвечал князь, — я и не знал, что вы женитесь.
   — Вы слышали давеча, как Иван Федорович говорил, что сегодня вечером всё решится у Настасьи Филипповны, вы это и передали! Лжете вы! Откуда они могли узнать? Кто же, черт возьми, мог им передать, кроме вас? Разве старуха не намекала мне?
   — Вам лучше знать, кто передал, если вам только кажется, что вам намекали, я ни слова про это не говорил.
   — Передали записку? Ответ? — с горячечным нетерпением перебил его Ганя. Но в самую эту минуту воротилась Аглая, и князь ничего не успел ответить.
   — Вот, князь, — сказала Аглая, положив на столик свой альбом, — выберите страницу и напишите мне что-нибудь. Вот перо, и еще новое. Ничего, что стальное? Каллиграфы, я слышала, стальными не пишут.