Она беззвучно смеялась, обнимая его:
   – Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает?
   – Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?
   – Люблю, люблю…
   – Не врешь?
   – Глупый ты какой, господи…
   Семнадцать лет прошло, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила.
   Как и прежде, Илья уходил с цыганами «добывать коней» и ни на что не променял бы этот лихой заработок. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это были его дела, дела мужчины. Но недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не забыть той июльской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался.
   В ту ночь они с Мотькой, мужем Варьки, залегли в овраге возле большого села. Стояли петровские праздники, все село пьяным-пьяно отплясывало на улице, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в туман, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны села доносились пьяные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и они, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям.
   Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой-то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Деревенские мужики оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей.
   Их было двое, мужиков – восемь. У них с Мотькой были ножи и кнуты, у крестьян – палки и цепы, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что-то горячее и живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает.
   Не помер, конечно. И пришел в себя на четвертые сутки, почувствовав знакомое раскачивание и скрип: он лежал на дне кибитки. Первое, что увидел, – заплаканное лицо Варьки. На ней был черный платок, и Илья разом вспомнил все.
   – Мотька?..
   Варька залилась слезами.
   – Настя?..
   Варька заревела еще пуще, и Илья, чувствуя, как сжимает судорогой горло, через силу приподнялся на локте.
   – Умерла?.. – одними губами спросил он.
   Но Варька, вытирая слезы, замотала головой. Притянула к себе болтающийся на веревке чайник и, поминутно прихлебывая воду, начала рассказывать.
   Все цыгане, конечно, знали, что Илья и Мотька пошли за лошадьми, и ждали на околице села с запряженными лошадьми и убранными в кибитки шатрами. Всем было запрещено отлучаться из табора. Но Настька, видно, почуяла неладное и, украдкой выбравшись из кибитки, прямиком понеслась в овраг. Заметить это успела только Варька. Она и всполошила табор, когда спустя полчаса со стороны оврага донеслись истошные крики. Цыгане, похватав кнуты и палки, помчались на выручку. Мотька к тому времени уже не дышал. Таборным удалось отбить лишь Илью и намертво вцепившуюся в него, всю залитую его и своей кровью Настю. Бог знает сколько ударов она приняла на себя, закрывая мужа от кулаков, сапог и палок. Невесть каким способом старухам-цыганкам удалось вернуть ей дыхание, но во всех взглядах читалось: не жилица.
   Когда табор подъехал к Ярославлю, Варька настояла, чтобы Настьку отвезли в больницу. Цыгане неделю ждали ее, раскинув шатры на окраине города, а Илья и не уходил с больничного двора. Сидел на разбитых ступеньках, не глядя тянул воду, которую ему выносили сердобольные сестры, смотрел в выцветшее от жары небо и в тысячный раз клялся: если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Не взглянет никогда, даже думать не будет. А если нет – пусть его солнце и луна разобьют, и кони его подохнут, и небо вместе с господом богом, ангелами и серафимами упадет на него и придавит в одночасье… Но богу наверняка было неохота валиться со всеми чадами и домочадцами на никому не известного цыгана: Настька выжила. Весь табор от мала до велика пришел ее встречать во двор больницы. А Илья бога благодарил за то, что сумел не зажмуриться, не отшатнуться, увидев на ее левой щеке два глубоких рваных шрама.
   За эти шрамы потом взялась старая Стеха со своими травами и заговорами и сделала все, что могла, чтобы они выглядели получше. Рваные раны превратились в темно-красные полоски, цыгане крестились и божились Насте, что их и не заметно вовсе, но всем уже было понятно: красота ушла.
   Сама Настя не плакала. Лишь молчала и молчала день за днем, делала привычные дела, ходила с цыганками на промысел, утешала оставшуюся бездетной вдовой Варьку. Понемногу успокоился и Илья. В один из дней он поймал себя на мысли, что даже рад случившемуся. Теперь Настька никуда не денется от него. А то живи всю жизнь и дрожи: убежит с кем-нибудь, или уведут ее, или плюнет она на таборную жизнь и вернется к отцу… Все-таки тогда он еще был дурак дураком. Но слово свое Илья сдержал: за семнадцать лет больше ни разу не прикоснулся к чужим лошадям.
   Зимовать, как обычно, поехали под Смоленск. Всем табором осели в знакомой деревне, где их давно принимали на зимние месяцы. Настя, зажив привычной оседлой жизнью, казалось, повеселела, снова начала распевать романсы, даже раздобыла где-то гитару, и по вечерам в их дом набивался весь табор. И тут снова бес подстелил свой хвост, на который Илья и наступил со всего маху. Хвостом этим оказалась девица из полтинничного заведения Лукерья Сыромятникова.
   И надо же было, чтобы именно с ним все это случилось! Как будто он один из табора ходил в тот распроклятый домик в окраинном переулке. Все цыгане втихую бегали туда, хотя и девицы там были не первый сорт, и вечно было не протолкнуться от извозчиков, воров и трактирных половых – приличные люди ходили в заведения почище. Все бегали… И Илья тогда мог бы побожиться, что Настька ничего не знала. Так бы все и было шито-крыто, не реши Лушка выкинуть фортель.
   Хороша, конечно, была, зараза, что скрывать. На взгляд Ильи, ей и не место вовсе было в полтинничном заведении, вполне могла перейти в трехрублевое. Высокая, белая, сероглазая, с каштановыми косами, которые она укладывала вокруг головы, Лушка неуловимо казалась ему похожей на купчиху Баташеву. На Лизу, которую он хоть и не любил никогда, но и забыть не мог. Нет-нет, да и вспоминались пахнущие мышами и ладаном переходы купеческого дома, темная комната с иконами за лампадой, свеча на столе, серые, полные слез глаза, горячие руки, белая грудь под рубашкой. Как забудешь такое… Вот и ходил, как нанятый, к Лушке, и раз за разом пропадали полтинники в Лушкином вязаном чулке, и хохотала она, блестя зубами, откидываясь на стену и распевая песню собственного сочинения:
 
Ах ты, цыган черный,
Да кто ж тебя полюбит?
Кто тебя полюбит – душеньку загубит!
 
   Он любил, сев рядом с ней на кровать, наматывать на руку ее тяжелую косу, отливающую на свету орехом. Любил, когда она просила, лениво растягивая слова: «Спой, што ли, сатана…» Любил петь для нее по-цыгански и смотреть, как она злится: «Пой, штоб я понимала, сколь разов просить? Я тебе не цыганка твоя!» Любил приходить к ней не в заведение, а «на фатеру» – в крошечную комнатушку под самой крышей доходного дома, с деревенским сундуком и оклеенной цветными картинками дверью. Картинки эти Лушка обожала страстно и радовалась не столько принесенным в подарок конфетам, сколько рисунку на коробке. Они вместе пили вино или чай с баранками, вместе забирались под Лушкино одеяло, сшитое из лоскутов, и она не обижалась, когда он в горячке называл ее Лизой: «Хоть горшком называй, только в печку не суй». Лишь однажды она, в шутку или всерьез, спросила: «А кто она такая, Лиза?» Илья не стал рассказывать. Лушка не настаивала.
   Так все и катилось понемножку до зимы. А после Рождества Лушка вдруг объявила, что затяжелела. Илья забеспокоился:
   – Вытрави.
   – Поздно.
   – Вычистку сделай. Я денег дам.
   – Пять рублей у Агафьи.
   – Куда пять?! Полтора!
   – Все равно не буду.
   – Ну и дура, – заявил Илья уже из-за двери. И больше не приходил к Лушке ни домой, ни в заведение.
   Первое время он боялся, что Лушка будет бегать за ним и требовать денег, но она не появлялась. А когда стало ясно, что Настя ждет ребенка, Илья и думать забыл о веселой девице. Как и все бабы в таборе, Настя до последнего прятала свой живот,[11] и Илья узнал о ее беременности только на шестом месяце.
   Табор снялся с места сразу же, как только сошел снег. Илья с беременной женой остался в Смоленске: Настя решительно объявила, что не намерена рожать первенца посреди грязной дороги. Илья решил, что лучше не спорить. Ребенка ждали к лету, и он рассчитывал сразу же после Настиных родов ехать вслед за табором. Варька осталась с ними.
   Настя родила Гришку в мае, промучившись трое суток и чудом оставшись в живых. Илья, которого повивальные бабки и близко не подпускали к жене, чуть не лишился рассудка от страха, замучил баб вопросами, по сто раз заставлял клясться каждую, что Настя не умрет, сидел безотлучно на крыльце, мешая бегающим из дома во двор повитухам и не слушая их ворчания. И в конце концов Варька, глядя на брата, не выдержала. Молча взяла его за руку, потащила прочь со двора, привела прямиком в кабак, сама заказала целый штоф, налила стакан доверху и свирепо приказала:
   – Пей!
   Илья послушался и через полчаса уже храпел, уронив голову на столешницу. Сияющая и заплаканная Варька растолкала его через два часа:
   – Все! Сын у тебя! Настя живая, спит! Бежим!
   Илья вскочил, опрокинув табуретку, бутылку и стакан, и они побежали.
   Трое суток родовых мучений не прошли для Насти бесследно. Она сумела встать только через месяц, ходила бледная, осунувшаяся, все валилось у нее из рук, и Илья быстро понял, что о том, чтобы ехать догонять табор, не может быть и речи. Все лето они просидели в Смоленске, Илья крутился на конном базаре, Варька бегала гадать, Настя возилась с сыном и кое-как управлялась по хозяйству. А в конце августа, после орехового Спаса, в теплый, напоенный запахом меда и яблок день, в доме появилась Дашка, которой тогда была неделя от роду.
   Илья вернулся домой вечером и, еще не доходя до калитки, услышал надсадный детский писк. Он вошел во двор, и тут же на крыльце появилась Настя. Четырехмесячный Гришка сладко спал у нее на руках. Илья озадаченно подумал: а кто же тогда пищит?
   – Цыгане приехали? – спросил он, уверенный, что явился в гости кто-то из родни.
   Настя покачала головой. Только сейчас он заметил, что жена заплакана, и прыгнул сразу через три ступеньки крыльца.
   – Настька, что ты?!
   Она молча посторонилась, пропуская его в комнату. Там, на столе, стояла корзина – из нее и доносились вопли. Рядом валялся обрывок серой бумаги. Илья взял его, вгляделся в кривые каракули. «Крещена Дарьей. Простите, люди добрые, самой есть нечего», – гласили они. Под бумагой лежала золотая цепочка, которую Илья сразу узнал: он дарил ее на Рождество Лушке Сыромятниковой. Ах, зараза!.. Первой мыслью Ильи было отказаться от всего напрочь. Но, едва взглянув на ревущую в корзинке девчонку, он понял: без толку. Собственный сын не был так похож на него… Илья стоял столбом, смотрел на крохотный, сучащий коричневыми ножонками комочек, спиной чувствовал взгляд Насти. Молчал… Слава богу, примчалась Варька, разохалась, распричиталась, начала вспоминать, у кого из соседей кормят грудью: у Насти почти не было молока… Вскоре в дом набилась куча баб, все засуетились над ребенком, в Илью полетели насмешливые взгляды, и он уже готов был смыться из дома к чертовой матери, но Варькин взгляд остановил его.
   С сестрой они поговорили ночью, когда Настя, уставшая от возни с двумя детьми и от чужих людей в доме, ушла спать. Сам Илья устал не меньше, но никак не мог заставить себя войти в темную комнату и лечь рядом с женой. Воистину, легче было выслушивать Варькино зуденье, но сестра, к его удивлению, не ругалась. Лишь тихо, глядя в стену, сказала:
   – Дурак ты… Думаешь, Настька не знала? Да ты осенью еще порога этой потаскухи переступить не успел, а ей цыганки уже доложили. Она всю зиму втихую проплакала.
   – Почему ты мне ничего не сказала?
   – А что тебе говорить? Все равно совести нету.
   – Ты мою совесть не трогай! – огрызнулся он. – Я один, что ли?.. Все цыгане туда ходили!
   – Может, и ходили… Да не всем же детей после подсовывали!
   Илья не нашелся что ответить. Чуть погодя мрачно сказал:
   – Сдам к чертовой матери в приют.
   – И думать забудь! – взвилась Варька. – Что мы – гаджэ,[12] чтобы детей бросать? Да еще своих собственных! Останется!
   – Настька не согласится.
   – Уже согласилась.
   Ночью он не спал. Лежал рядом с Настей, притворялся, что дремлет, из-под полуопущенных век следил, как жена то и дело встает с постели, подходит то к одному, то к другому младенцу, греет на лучине рожки с молоком, делает соску из тряпки с хлебом. Уже под утро, когда за окном совсем стихли шорохи, а Дашка с Гришкой заснули накрепко, Илья спросил в темноту:
   – Жалеешь, что со мной связалась?
   – Какая теперь разница… – не сразу отозвалась Настя.
   – Не уедешь? – наконец решился спросить он.
   В ответ – тишина. Только мышь скреблась за невидимой печью. Наконец Настя что-то прошептала. Илья не понял:
   – Что говоришь?
   – Говорю – куда теперь ехать? Дети…
   Больше он не стал ни о чем спрашивать. Еще и порадовался, по молодости и глупости, что не пришлось каяться перед женой, да еще в том, что другим всегда сходило с рук. До рассвета они промолчали. Позже Илья пожалел об этом, поняв, что не таким должен был быть их разговор, но тогда ему был двадцать один год.
   Вот тогда и надо было заканчивать с кочевьем. Тем более что все равно больше года просидели на месте. Тем более что весь табор, снова приехавший в Смоленск зимовать, жужжал, как улей, и сплетничал от мала до велика, увидев у Смоляковых двоих детей с разницей в четыре месяца. Впрямую задавать вопросы ни Илье, ни Насте не решались, но за глаза наболтались досыта. Варька сорвала себе голос, скандаля с цыганками: «Вороны! Не ваше дело! Молчали бы, у самих мужики – кобели заулошные!» Но разве можно было заткнуть все рты? И даже после этого Илья не смог уйти из табора. Пришла весна, и снова – дороги, снова – ярмарки и базары, снова – конные рынки, лошади, упряжь, магарыч по кабакам, снова – теплые ночи, догорающие угли, луна, падающая за реку, Настин голос: «Ах, разлетелись-раскачались…» Она опять начала петь по вечерам, улыбалась, когда Илья вступал вторым голосом, и ему даже начало казаться, что жена все-таки простила его.
   Илья боялся, что Настя невзлюбит Дашку, но этот страх прошел после того, как Варька потихоньку рассказала ему, как она – бездетная – просила Настю отдать ей младенца. Настя отказалась наотрез, не тронувшись даже Варькиными слезами – а та плакала нечасто! – и оказалась права: своих дочерей у них с Ильей не получилось. Дашка росла здоровой, рано встала на ножки, темный пух на ее головке сменился каштановыми кольцами, черные глазки весело светились, а вопила она втрое громче Гришки, обещая стать хорошей певицей. Настя, казалось, окончательно смирилась с кочевой жизнью. Еще два года они прожили при таборе. А потом, видимо, у господа бога лопнуло терпение по отношению к цыгану Илье Смоляко.
   То лето было душным, грозовым. Табор тащился по кубанской степи на ярмарку в Ростов. В воздухе над дорогой с утра до позднего вечера висело желтое марево, от жары шатались даже лошади, медведь и вовсе отказывался идти, укладываясь в горячую пыль и свешивая на сторону язык, босые ноги цыганок трескались до крови. Табор растянулся вдоль дороги, как рассыпавшиеся далеко друг от друга бусины, цыгане уже не могли ни петь, ни разговаривать, а только таращились мутными от духоты глазами на кибитку вожака, ожидая остановки. А впереди, как назло, не попадалось ни реки, ни прудика.
   Настя лежала в бричке вместе с детьми. Варька брела позади. И она, и Илья, сидящий с вожжами в руках, с тревогой посматривали на крохотное круглое облачко, выплывшее из-за горизонта. Другие цыгане тоже косились на этот темный шарик, зная – к добру такие облака не появляются.
   Облако близилось, росло и на глазах наливалось чернотой. Стихло все, даже степные чирки перестали сновать через дорогу. Куда-то исчезли слепни и мухи, замерла выгоревшая трава. На огромном каштане, торчащем, как свеча, посередине степи, не шевелилось ни листочка. Табор остановился. Дед Корча по-молодому резво выскочил из своей кибитки, задрал к небу седую бороду и коротко скомандовал:
   – Тэрден![13]
   Через минуту цыгане накидывали на головы фыркающих и шарахающихся лошадей мешки и одеяла. С кибиток мигом поснимали верхи, цыганки привязывали к себе маленьких детей, собаки, рассевшись в пыли, хором выли, и никаким криком нельзя было заставить их умолкнуть. Бледная Настя стояла по колено в дорожной пыли, прижимая к себе спящего Гришку и вертящуюся у нее на руке Дашку. Илья, ругаясь, накидывал на голову норовистой саврасой кобылы рваное одеяло. Варька, ругаясь, увязывала в мешок посуду.
   – Илья, это буря, да? – услышал он последний вопрос жены.
   Ответить Илья не успел: порыв ветра вырвал из его рук одеяло, кобыла, захрапев, рванулась в сторону, звон и грохот посуды перекрылся Варькиным визгом, и стало темно.
   От ветра полегла трава. По дороге понеслись сухие комки перекати-поля, цыганские тряпки, посуда, верещащий от страха щенок. Все это мгновенно исчезало во вздыбленных клубах пыли. Черное небо сверху донизу распорола голубая вспышка, грохнуло так, что цыгане попадали на землю, и тут же полило как из ведра.
   Илье приходилось и раньше встречаться с ураганами в степи, но такого, как этот, он не видел ни разу. Люди держались, вцепившись друг в друга, и Илья едва смог разжать руки Насти, чтобы взять у нее детей: «Дай мне, я сильнее! Не вырвет!» А она, словно обезумев, мотала головой и прижимала к себе орущие комки. Во вспышках молний Илья видел искаженное от страха лицо жены с прилипшими волосами. Сквозь вой ветра едва доносился голос Варьки: «Илья, кони! Боже мой, кони!» Он не пытался ответить, и так зная, что лошади разбежались. Стоял на коленях, держась за наспех вколоченную в землю жердь, прижимал к себе Настю и детей, отворачивался от хлещущих струй дождя. Ветер уже не выл, а ревел, старый каштан трещал и гнулся, как прутик, по земле бежали потоки воды. Илья, поздно спохватившись, что их кибитка осталась стоять почти под самым деревом, попытался отойти в сторону, но ветер не давал сделать ни шагу. Стиснув зубы, он попытался еще раз… и в этот миг наступил конец света. По крайней мере так показалось Илье, когда он увидел расступившиеся в сумрачном свете тучи с рваными краями и синий сверкающий столб, разделивший небо. Никогда в жизни он не видал такой молнии. Табор осветило как днем, над кибитками поднялся дружный вой – даже мужчины орали от страха. От грохота содрогнулась степь, сияющий комок ударил в старый каштан, тот вспыхнул, как щепка, раскалываясь надвое, и Илья отлетел в сторону. Гришка вывалился у него из-под рубахи – Настя едва успела поймать катящийся комок. Следом вспыхнуло еще несколько молний, и в их свете Илья увидел остановившиеся глаза двухлетней дочери, которыми она не моргая смотрела на пылающий каштан.
   Через полчаса все прекратилось. Ураган унесся в сторону реки, небо очистилось, старый каштан уже не горел, а дымился, солнце осветило переломанные кибитки, разбросанные шатры и перепуганных насмерть людей. Цыгане поднимались один за другим, первым делом пересчитывали детей, затем начинали крутить головами в поисках улетевшего добра, крестились, спрашивали друг друга – все ли целы? Целых кибиток не осталось ни у кого; люди, слава богу, все остались живы, только кривого Пашку ударило жердью от шатра, да у одной из цыганок была сломана рука, попавшая под колесо брички. Дорога наполнилась охами, вздохами, причитаниями, ревом детей. Цыгане разбрелись по степи в поисках разбежавшихся коней, женщины собирали посуду и остатки шатров. И никто уже не ждал большего несчастья, когда вдруг над кибитками пронесся дикий крик. Вопила Варька, упав на колени и вцепившись обеими руками в растрепанные волосы. Тут же к ней сбежались все. Молча, со страхом уставились на бледную Настю. У той по лицу катились слезы. Держа за плечи дочь, она хрипло просила:
   – Доченька, чайори,[14] посмотри на меня… Дашенька, пожалуйста, посмотри… Изумрудная, брильянтовая, посмотри на меня…
   Двухлетняя Дашка удивленно улыбалась. Ее остановившиеся глаза смотрели, не моргая, через голову матери в синее, словно умытое небо.
   Настя теперь плакала не переставая. Днем, ночью, сидя в кибитке, стоя на ярмарочной площади, лежа рядом с Ильей в шатре. Плакала, не вытирая слез, и Илья не знал, что ей сказать. У него самого при виде неподвижных Дашкиных глаз что-то сжалось в горле и не отпускало несколько дней, мешая дышать и говорить. Не отпускало до тех пор, пока неделю спустя, ночью, лежа рядом с женой и слушая, как она беззвучно давится рыданиями, он не сказал:
   – Завтра пойдем в город. Садимся на землю.
   Утром он повторил то же самое перед табором. Цыгане, казалось, приняли это как должное. Старый Корча даже удивился – мол, стоило тянуть столько времени. Табор стоял на окраине Ростова – и в тот же день Илья в городе нашел дом с вполне приличной конюшней. Через день Настя и Варька перешили старую перину, помнившую еще отца Ильи, на подушки и купили на базаре пять одеял – каждому свое, даже детям. Это означало полную и окончательную оседлость.
   Едва устроились домом, Настя начала водить дочь по докторам. Илье прежде и в голову не приходило, что на этих живодеров можно ухлопать столько денег. Но он давал не споря, сам надеясь на любое, пусть даже самое дорогое чудо. Но ростовские доктора только разводили руками. Не помогли и знахарки, и молебны в церкви, и Настины молитвы, и даже Варькино ночное беганье голышом, в вывернутой овчине на голове, вокруг дома – крайнее, самое надежное средство. Дашка больше никогда не видела солнца. Через три года Настя окончательно смирилась с этим, и тратиться на врачей перестали.
   Время шло. За пятнадцать лет они сменили несколько городов, следуя за торговыми делами Ильи, жили в Киеве, Смоленске, Медыни, Калуге и, наконец, остановились в Старом Осколе. Один за другим рождались дети, пять человек – и все мальчишки. Всех детей Настя сама учила грамоте и счету, каждому чуть ли не с пеленок совала в руки гитару, а старшего, Гришку, даже отдала в Киеве учиться играть на скрипке. Долго, конечно, это ученье не продлилось – всего полгода, до тех пор, пока они не съехали в Смоленск. Но скрипка уже накрепко застряла в Гришкиных ручонках, и Илья, мечтавший пустить старшего сына по своим стопам, быстро понял: толку на конном рынке из Гришки не будет. С возрастом он стал похож на мать: худенький, глазастый, с тонкими руками. Хорошо пел, хотя Настя и сердилась, говоря, что до двенадцати лет, – пока не начнет ломаться голос, – учиться петь ему не нужно. Серьезное личико мальчика оживлялось лишь тогда, когда Гришка брал скрипку. И чего только не вытворяла она в его руках! Старый киевский еврей выучил его правильно держать смычок, а дальше Гришка старался сам, играя по слуху что придется. Из Киева он вывез заунывные еврейские мелодии; в Одессе с утра до ночи пропадал у заезжих румын, перенимая их дребезжащие напевы; в Смоленске часами простаивал около театра, принося домой обрывки «Лебединого озера» и «Аиды»; на ярмарке в Калуге высмотрел турецкую плясунью Джамиллу и вечером уже наигрывал тягучую азиатскую песню. Настя радовалась, глядя на сына, Илья пожимал плечами.
   Дашка тоже росла, и к двенадцати ее годам стало ясно, что она будет красавицей. Илья, глядя на дочь, только диву давался: всем она напоминала его – и смуглотой, и густыми бровями, и глазами, черными, чуть раскосыми, с голубоватым белком, и высокой линией скул, и губами, и носом… и все же Дашка была хороша. То ли Лушкина кровь смягчила цыганские черты, то ли бог снова решил пошутить. Дашка росла тоненькой и стройной, и если бы не слепота – могла бы быть хорошей плясуньей. Голос у нее прорезался рано; едва научившись говорить, она, картавя, повторяла за Настей: «Пала гнедых, запляженных с залею…» А в пять лет Дашка, повергнув Илью в немалое изумление, первый раз попросилась:
   – Возьми меня на Конную…
   – Зачем, чайори? Иди вон матери помоги…
   – Нет. Хочу с тобой.
   Он взял – забавы ради. Все равно Гришка сроду не просил его об этом, а остальные мальчишки еще были слишком малы. И с тех пор Дашка ходила за отцом как пришитая. По-деловому, захватив кнут, шла с ним на Конную площадь, сидела под столом в трактире, пока Илья распивал с покупателями магарыч; цеплялась за его штаны, когда он отправлялся потолковать с цыганами о делах. А весной, когда цыганские таборы муравейниками гуртовались у больших дорог, Дашка спрашивала первая: «Дадо, когда пойдем в цыганам?» Настя не спорила, хотя, кажется, ей это и не очень нравилось. Сердилась: