Потом ударил легкий морозец и превратил капельки в хрустальные бусинки. Снег в скверике тоже не был похож на настоящий снег, а напоминал вату, пропитанную блестящим составом, из которой делают дедов-морозов, снегурочек и которую кладут под елки.
   Юрик осторожно шел по тропинке вслед за матерью, он боялся каким-нибудь лишним движением разрушить эту красоту.
   Чуть в стороне, отбежав от дорожки шагов на двадцать, застыла белая акация. Осень ничего не смогла сделать с ней, и акация осталась такой, какой она была летом, – усыпанной густой листвой, кое-где даже висели снизки ее плодов. Но только все это теперь покрывала блестящая корка, и акация совсем уже не была акацией. Это было дерево из какой-то хорошей, красивой сказки. Каждый листок акации был серебряным, серебряным был ствол, серебряными свисали сережки. На верхушке дерева сидела ворона и, потревоженная пробежавшими мимо людьми, вертела во все стороны головой и каркала молодым сильным голосом. Юрику казалось, что от ее карканья листья содрогаются и тихо позванивают.
   Возле вырытой в скверике противобомбовой щели толпилось много народу. Узкая дверь уже не могла принять всех желающих попасть внутрь, но люди все утрамбовывали стоящих в двери. Из щели доносились тяжелое дыхание и ругань. Другая часть, уже потерявшая всякую надежду проникнуть в щель, расположилась возле на снегу, пристроившись на узлах и чемоданах. Видно, им казалось, что переждать налет возле щели будет безопаснее.
   – Пойдем отсюда, сынок, – сказала мать. – Подальше от станции.
   Они перешли через железнодорожные пути, миновали улицу из вросших в землю саманных хат, прошли через огороды и спустились к оврагу. У оврага были крутые, покрытые твердым снегом склоны, и Юрик, вспомнив давным-давно забытые времена, хотя эти времена были лишь прошлой зимой, скатился на корточках вниз. Мать осторожно спустилась на дно, расчистила площадку, положила узлы и сказала:
   – Здесь и переждем.
   И только она произнесла эти слова, как земля дрогнула один раз, другой, а потом затряслась мелкой дрожью и уже тряслась не переставая. Только потом со станции до них донеслись глухие взрывы бомб и звонкие лающие выстрелы зениток.
   Потом все стихло. Юрик даже удивился, как все быстро кончилось. Может быть, и не стоило уходить. Наверно, немцы бросили несколько бомб и улетели. Они с матерью посидели еще немного на узлах, прислушиваясь, но все оставалось тихо. Удивительно тихо.
   – Пойдем, мама, – потянул Юрик мать за рукав. – Я хочу есть. Купим пирожков…
   – Подожди, сынок…
   Уж она-то знала фашистов, его мать. За две недели постигла их психологию: добивать, если уж начал бить…
   Наверно, немцы не добили станцию, потому что вскоре снова задрожала земля, снова загавкали зенитки и над оврагом, в той стороне, где была станция, встало зарево.
   И еще раз… И еще… Юрик сначала считал, сколько раз тишина сменялась разрывами, потом бросил и просто смотрел на край оврага. Край оврага был розовым, словно в той стороне вставало солнце…
   Когда наконец установилась длинная прочная тишина, они вылезли из оврага и пошли в сторону станции. Деревушка, которая расположилась возле, стояла вся красная от отблесков пожара.
   Было пустынно и безмолвно.
   По хрустящему снегу они дошли до станции. Вокзала, в котором они ночевали, не было. Вместо него дымилась груда кирпичей, из груды выбивались языки пламени и валил горько пахнущий дым.
   Не было и водокачки.
   Тот серебряный скверик, через который они шли час назад, был исковеркан взрывом, обгорел. У акации из волшебной сказки оказалась срезанной верхушка, и вся акация стояла теперь черная, сгорбленная, безмерно уставшая. На покрытом копотью снегу под нею валялась убитая ворона…
   Фашистам удалось разбомбить состав с возвращающимися в родные края беженцами. Тот самый, который они ожидали. Теперь оттуда ехали санитарные машины, неслись крики. Пылали, как факелы, теплушки, малиновыми дождевыми червями корчились рельсы.
   Все было оцеплено солдатами.
   Мать и сын постояли у оцепления, ежась от мороза. Со стороны горевшего состава веяло теплом…
   – Теперь долго не будет поезда, сынок, – сказала мать. – Пойдем в какую-нибудь деревню подальше, переждем несколько дней, наменяем продуктов.
   – Пойдем, мама, – обрадованно сказал Юрик. Ему было страшно на станции. Она казалась ему предательской лакомой приманкой, на которую, как мухи, слетались самолеты. Хотелось в тихие, заснеженные поля, пожить в теплой избе с широкими полатями, желтым, намазанным, приятно пахнущим опрятным хлевом полом, дверью прямо из кухни в сарай, за которой хрустит соломой добрая пегая корова; хотелось увидеть, как станут розовыми от встающего солнца покрытые морозными узорами маленькие окна, как прямо, густо, словно это что-то упругое, живое, поднимается в небо дым от печной трубы и солнце делает его дымчато-золотым.
   Они расспросили местного жителя, старичка, и тот сказал, что километрах в десяти есть село, которое стоит в стороне от большой дороги, и, наверно, там можно дешево наменять продуктов.
   Они обошли оцепление и вскоре очутились в полях. Стихли гудки, грохот, крики. Померкло зарево. Занималось мягкое солнечное утро. Дорога шла среди оврагов, редких сосновых посадок, легкий морозец был приятен. Вокруг стояла белая тишина. Они совсем отвыкли от тишины за бесконечные сутки пути. Видно, и этот снежный простор, и эта тишина, и уже чуть-чуть пригревающее по-весеннему солнце подействовали на мать. Она повеселела и один раз даже тихо рассмеялась. Юрик очень удивился. Сколько он себя помнил, мать была или сердитой, или усталой, или плакала.
   – Ты что, мама? – спросил Юрик.
   Мать подняла с дороги конское яблоко.
   – Дымится. Весна скоро. Когда я девчонкой была, мы всегда так весну узнавали. Ничего, сынок, все будет хорошо. Скоро приедем, немножко уже осталось. – Мать по-мальчишески зашвырнула конское яблоко, и оно весело поскакало по дороге. Потом отряхнула пуховые варежки и обняла сына за плечи. – Все будет хорошо, сынок. Война кончится, вернемся назад, посадим огород, картошку, помидорчики, огурчики, кукурузу. Я очень люблю молодую кукурузу… Ты ведь тоже?
   – Да. Я тоже.
   – И отец наш найдется…
   С того страшного воскресного утра, когда почтальон принес бумажку со словами «Пропал без вести», мать ни разу не заговаривала об отце. Только вот сейчас, здесь за городом, где стояла снежная тишина, зеленели совсем по-новогоднему сосны посадок, покрытая стеклянным кружевом, убегала за горизонт колея, дымились конские яблоки, предвещая весну…
   – Не надо мам…
   – Это я от радости, сынок… Дожили все-таки до весны… Я уж думала, не доживем…
   – Ну, что ты, мама…
   – Ах, сынок, сынок… Ты не знаешь, как мне было тяжело. Мои дочки… Девочки мои… Нет их больше…
   – Перестань, мам… Не плачь.
   – А я и не плачу.
   Мать отвернулась и сказала неожиданно твердо:
   – Даже если, не приведи господь, наш отец совсем не найдется, теперь я уверена – выживем. Ты вон какой большой вымахал. Войне-то конец скоро. Погнали наконец проклятого!
   Они одновременно услышали гул. Со стороны деревни низко заходил самолет Он шел против солнца, и отсюда нельзя было узнать, чей это самолет. Скорее всего наш возвращался на аэродром. Фашисты не летают в одиночку, да еще днем, да еще так низко.
   Впереди самолета бежала тень, переламываясь на склонах оврага, как сказочный зверь-поводырь. Неожиданно самолет взял левее и понесся прямо на них. Прежде чем мать и сын увидели свастику, они уже знали, что это немецкий самолет. Они упали лицом вниз на дорогу. Они упали машинально, как привыкли падать во время бесчисленных бомбежек, хотя оба знали, что это конец. Летчик, раз он свернул на них, будет стрелять из пулемета, а в лежащего человека стрелять намного удобнее, чем в бегущего.
   Та-та-та-та…
   Самолет пронесся мимо со страшным ревом Юрик поднял голову и увидел между собой и матерью, параллельно их телам, бороздку, которой до этого не было. Бороздку, похожую на стежку, оставленную мышью-полевкой, только покрупнее. Стежка была совсем близко. До нее можно было дотронуться локтем. Она начиналась чуть дальше их ног, тянулась между телами матери и сына почти точно посредине, и кончалась уже за дорогой, на озимых, но не очень далеко, метрах в двух или трех. Там она была больше похожа на стежку, оставленную мышью-полевкой, а здесь, на дороге, она все-таки выглядела тем, чем была, – пулеметной очередью.
   Потом Юрик посмотрел на самолет и увидел, что он почти скрылся. Его черное тело, как тело мерзкого насекомого из страшной сказки, висело низко над посадкой. «Хоть бы зацепился за дерево и упал», – подумал Юрик, хотя знал, что так не бывает.
   Мать встала на колени, потом тяжело, помогая себе руками, поднялась и стала отряхивать снег с пальто. Губы и щеки у нее были серыми. Юрик же успел встать лишь на колени, когда увидел, что самолет возвращается. Он шел назад, распухая на глазах, волоча над голубыми соснами свое черное брюхо, отвислое брюхо мерзкого насекомого из страшной сказки. Мать тоже увидела самолет. Она не вскрикнула, не двинулась. Она смотрела на несшееся на них чудовище, будто так и знала, что оно вернется. Наверно, она все-таки знала, что оно вернется. Раз летчик отклонился от маршрута ради женщины и ребенка, значит, у него есть время, значит, он удачно слетал и сейчас у него хорошее настроение. Почему бы не поохотиться в свое удовольствие!
   – Бежим… – шепотом сказал Юрик.
   Они побежали. Хотя знали, что это бесполезно, что это ничего не даст. Если не попадет опять, он вернется еще и еще раз. Сколько надо. До тех пор, пока очередь не пройдет там, где ему нужно…
   Справа и слева от них тянулись посадки. Они бежали в посадку, которая начиналась справа. Вернее, была всего одна посадка, рассеченная дорогой. Но вдоль левой ее части заходил самолет, и они инстинктивно бежали от него, как будто это имело какое-то значение.
   Мальчик бежал впереди. Мать отстала. Наверно, ей было тяжело бежать: сзади он слышал ее прерывистое дыхание, то быстрое-быстрое, то такое редкое, что оно совсем не улавливалось. Такое дыхание бывает у загнанной лошади, которая вот-вот упадет. Мальчик стал бежать медленнее, чтобы подождать мать, но та все время отставала.
   Потом, много позже, когда он стал взрослым и часто вспоминал это, он понял, почему она отставала. Не потому, что устала, хотя, конечно, она устала бежать в тяжелых подшитых валенках по глубокому снегу после стольких лет голодовки, почти опухшая от голода, и все-таки, если б захотела, она, наверное, не отстала. Она рассчитывала, что на сына не хватит очереди, что летчик начнет вести очередь чуть сзади нее, проведет через нее, через пространство от нее до сына, потом устанет, на мгновение оторвется от пулемета, а самолет уже проскочил, и может быть, летчик не захочет возвращаться назад из-за мальчишки.
   Тра-та-та-та-та…
   Они успели добежать до первых сосен. Вернее, успел добежать он, Юрик, когда услышал этот стук.
   Тра-та-та-та-та…
   Как будто кто-то очень ловкий, очень музыкальный, с очень хорошим слухом в свое удовольствие, просто так, от нечего делать, но в то же время гордясь своим тонким слухом, стучал палкой в дно железного таза. И у него получились абсолютно точные промежутки между ударами. Вот так:
   Тра-та-та-та-та…
   Юрик поднял голову и понял, что жив. Мертвые не поднимают голов. И мать тоже подняла голову. И вдруг Юрик увидел на лице матери страх. Он никогда еще не видел на ее лице страха. Даже тогда, когда она поднялась с дороги, на которой дымились весенним паром конские яблоки. Оно было тогда просто серым, и слегка дрожали тоже серые губы. Но страха не было. Это он точно помнит, что страха не было. Были просто серое лицо и серые губы.
   А сейчас на ее лице был страх. Мальчик посмотрел по направлению ее взгляда и сразу понял, чего испугалась мать. Она испугалась стежки, похожей на след полевой мыши, только покрупнее. Эта стежка, как и та, первая, начиналась чуть раньше и кончалась чуть позже, только она не шла параллельно их телам. Она огибала их тела. Прямо, прямо, потом полукруг и опять прямо, прямо.
   Летчик сделал контур их тел! Он играл с ними. И первый раз, когда провел очередь строго посредине между их телами, тоже играл. И сейчас. А сейчас будет третий заход. Играют ведь до трех раз.
   Они сидели в снегу под молоденькими соснами, такими красивыми, пушистыми, и ждали. Ждали пять, десять, пятнадцать минут, пока поняли, что самолет больше не прилетит. До сих пор Юрик не может решить, почему летчик не прилетел в третий раз. Может быть, встретил наши самолеты, испугался и улетел. Может быть, у него кончилось горючее или патроны. А скорее всего ему надоело: летчик думал, что прилетит в третий раз, возможно, даже начал уже разворачивать самолет, но потом ему надоело, и он улетел. Такое бывает. Делаешь что-то не очень обязательное для тебя, скорее даже совсем не обязательное, скорее для собственного удовольствия, даже не для собственного удовольствия, а просто так, от скуки. Собираешься делать это еще, но потом тебе внезапно надоест, ты бросишь прямо в том месте, где надоело, и принимаешься за что-то другое…
   В деревне они наменяли немного продуктов, вернулись на станцию и двое суток прожили в тесном, продуваемом насквозь, битком набитом людьми сарае, приспособленном под вокзал. На третьи сутки поздно ночью в сарай вошел начальник станции и тихим голосом, почти шепотом сказал:
   – Сейчас поедем.
   И от этого шепота все проснулись, задвигались, загалдели, и в дверях тотчас же создалась давка. Не пошевелилась только мать. Она спала на боку, привалившись к узлу и поджав колени. На ее лице было выражение покоя и умиротворенности. Еще ни разу не спала мать так спокойно… Юрику было жалко ее будить, но ведь сейчас придет поезд… Придет поезд! Он тронул мать за плечо:
   – Мама, вставай… Сейчас поезд…
   Плечо качнулось под его рукой, но мать не проснулась.
   – Мама… мама…
   Ах, как не хотелось Юрику будить мать! Наконец-то за несколько дней она забылась крепким сном.
   – Мама, поезд!
   Сарай уже почти опустел. Только возле остывшей печки-«буржуйки» сладко спал дед в кожухе, из кармана которого торчала бутылка с самогонкой, заткнутая пробкой из газеты, да рядом тетка в телогрейке и неожиданно модной шляпке безуспешно пыталась навесить на себя многочисленные мешки, узлы, котомки.
   – Ух, елки-палки! – ругалась она. – Поразбежались, и не поможет никто! Мальчик, подай мне мешок.
   Юрик подал ей мешок, но оставалось еще три узла, и их никак нельзя было унести. Тетка села на скамейку и заплакала.
   – Дочка уехала с прошлым эшелоном, – сказала она сквозь слезы. – Ей удалось, а мне нет… Что же теперь делать?.. Пуховое одеяло, шуба. У вас мало вещей? Может быть, вы мне поможете?..
   – Я не могу разбудить маму…
   – Устала, наверное.
   – Мама… Мама… Поезд!
   Соседка сбросила с себя узлы, подошла к матери, дотронулась до ее лба.
   – Отмаялась, сердешная…
   – Что? – не понял Юрик.
   – Не выдержала… Иди к начальнику станции, мальчик…
   Соседка ушла, оставив три узла, а Юрик все тряс мать за плечо:
   – Мама! Мама! Проснись! Ведь поезд!
   Но мать лишь качала бессильной головой… Все-таки фашистский летчик настиг ее…

III

   Мать дала бы денег на «Диких зверей мира». И Зайцу бы дала… Она никогда не была жадной… Теперь же рассчитывать приходилось лишь на себя. Добыть такие большие деньги можно было лишь одним способом: украсть и продать большую ценную вещь, пользующуюся сиюминутным спросом, то есть если притащить эту вещь на базар, ее должны схватить сразу же.
   Друзья мысленно перебрали все домашние вещи, но эти вещи не представляли никакой ценности, попросту говоря, вещи были барахлом. И тогда Юрик вспомнил о сундуке. Архип Пантелеевич сделает себе другой сундук, а звери могут потом больше никогда-никогда не приехать. Конечно, будет страшная порка, возможно, Юрика даже выгонят из дома, но он все-таки увидит живых африканских зверей. И птиц. Птицы, конечно, не так интересны, как звери, но все же в виде добавки к диким зверям они пройдут.
   Тетка и Архип Пантелеевич работали далеко и никогда не приходили домой обедать, так что мальчишкам никто не помешал. Они погрузили на тачку сиявший под солнцем сундук и повезли на базар. У ворот Заяц струсил.
   – Ну их к черту, этих диких зверей! – сказал он. – За это знаешь что будет? Это ведь настоящий грабеж.
   – У своих не грабеж, – успокоил его Юрик. – Просто непослушание. Высекут, и все…
   Но сомнения были посеяны. На полпути струсил и Юрик. Он представил себе разъяренного Архипа Пантелеевича, плачущую тетку и уже начал было поворачивать тачку назад, как вдруг опять увидел крадущегося тигра: плакат успели уже наклеить и на улице. За тигром наблюдали обезьяны, за обезьянами – удав, а дальше прыгала, кривлялась, выглядывала многомордая масса. И сердца мальчишек не выдержали. Они не устояли перед гипнотизирующими взглядами диких зверей.
   Сундук не пришлось довезти даже до базара. Встретившиеся цыгане налетели на него, стали хватать, цокать языками и взяли за триста рублей.
   Целых триста рублей! Это были большие деньги, это были сумасшедшие деньги. За них можно было купить три буханки хлеба! Но на этот раз ни Юрик, ни Заяц даже не подумали о хлебе. Звери мира совсем заглушили чувство голода. 'Ведь ни Юрик, ни Заяц в жизни не видели диких зверей. Правда, Юрику они иногда снились во сне. И усатый тигр, и лохматый лев. Они гнались за Юриком в непроходимых зарослях, а Юрик удирал от них со страшной скоростью, с такой жуткой скоростью, что даже взмывал от этой скорости вверх и летел над деревьями. Из-за этого полета Юрик любил видеть во сне диких зверей. Может быть, и в жизни с ним что-то случится, когда он увидит диких зверей. Что-то сладко-страшное, что-то невероятное… Какая была свалка! Боже мой, что им пришлось выдержать, чтобы завладеть двумя синенькими билетиками! Да и это понятно. Все мальчишки поселка стремились увидеть зверей мира. Пришло даже много взрослых.

IV

   И вот они с Зайцем сидят в третьем ряду – самом лучшем ряду, на самых лучших местах и не сводят глаз с бархатного плешивого, побитого молью занавеса, закрывающего их маленькую, затоптанную и усыпанную подсолнечной шелухой сцену, над которой прибит написанный неумелой рукой – черной тушью по желтой бумаге – плакат: «Смерть фашистам!»
   – Смотри! – прошептал Заяц и впился пальцами в руку Юрика. Он был очень впечатлительным, этот Заяц, еще более впечатлительным, чем Юрик. Он аж побелел, у него даже веснушки исчезли, так хотелось ему увидеть диких зверей всего мира.
   Вдруг изъеденный молью занавес зашевелился. Кто-то с той стороны сцены искал в занавесе проход. В зале наступила мертвая тишина. С той стороны явно тыкалась чья-то морда. Мертвая тишина превратилась в жуткую. Неужели дикий зверь?.. Неужели его выпустили так, без привязи, без клетки? В задних рядах заплакала маленькая девочка. Ей откликнулся мальчишеский, только что прорезавшийся бас в другом углу.
   Но зверь никак не мог найти проход, как ни тыкался в разных местах. Наконец он догадался поднять мордой занавес снизу. Плешивый бархат пополз вверх, и на сцену вышел большой небритый мужчина в мятом черном костюме и сапогах.
   – Черт, – сказал мужчина, – запутался. – И добавил громким шепотом по-матерному.
   Наверно, это был дрессировщик. На всем облике дрессировщика лежал отпечаток той опасной жизни, которую он вел. Его глаза были воспалены, голос сорван, поперек щеки тянулась глубокая свежая царапина, в волосах кое-где виднелся пух, наверно, диких птиц. Его слегка покачивало. Еще бы! Каждый день рисковать жизнью!
   – Здравствуйте, ребята! – сказал дрессировщик, достал железную расческу и попытался расчесаться, но волосы слишком свалялись, и даже железная расческа их не взяла.
   – Здрасть! – грохнул зал восторженно.
   – Вот мы и прибыли… К вам… Примите от нас и от наших зверей сердечный привет! Физкульт-привет! Физкульт-привет! – закричал дрессировщик.
   – …ве-т-т-т!.. – радостно завопил зал. Такое начало ему нравилось. Вот это дрессировщик! Настоящий дрессировщик!
   Дрессировщик помахал сразу обеими руками, успокаивая зал.
   – Дорогие товарищи! Этот показ диких зверей мы посвящаем нашим доблестным воинам, которые… бьют фашистского зверя в его логове! Первый номер – показ тигра. Тигр – опасное и дикое… э-э… животное. Очень опасное… Как фашистский танк «королевский тигр».
   Дрессировщик качнувшись, ушел. Заиграл аккордеон. Занавес дрогнул и слегка раздвинулся на две половинки. У каждой половинки появилось по паре стоптанных ботинок, и в этих ботинках половинки ушли в разные стороны. На сцене стояла обернутая таким же, как и занавес, побитым молью бархатом клубная трибуна, с которой говорили речи во время праздников и торжественных собраний.
   Вдруг аккордеон замер. Послышалась барабанная дробь, и под эту жуткую, леденящую душу дробь из-за трибуны высунулась усатая тигриная голова с выкаченными стеклянными глазами. Голова разинула до ушей красную плюшевую пасть и сказала сорванным человеческим голосом:
   – Р-р-ы-ы-ы… Р-р-ы-ы-ы…
   Это был голос дрессировщика.
   Клуб замер от неожиданности. Наверно, в зале не было ни одного человека, который бы не замер от неожиданности.
   – Р-р-р, – повторил тигр и яростно замотал головой.
   Тягостная тишина продолжалась, потом кто-то неуверенно свистнул. Но тигриная голова не исчезла, не растворилась, как мираж. Она продолжала реально существовать, моталась и рычала сорванным, хриплым голосом.
   И тут началось! Свист, улюлюканье, крики!
   – Живого! Давай живого! – вопил зал.
   «Тигр» продолжал мотать головой, даже высунулся из-за трибуны по пояс, пытаясь запугать публику, но публика бушевала все больше и больше.
   Тогда из-за кулис спокойной походкой вышла женщина в черном, длинном, тоже мятом платье и укоризненным голосом завуча на классном собрании негромко сказала:
   – Дети. Тише.
   Зал сразу сник.
   – Дети, – продолжала женщина. – Что это такое? Вы плохо себя ведете. Кто же так себя держит на концерте? Концерт посвящен воинам Красной Армии, а вы? Нехорошо, очень нехорошо. – Женщина погрозила пальцем. – А сейчас следующий номер – пантера! И чтобы тихо у меня!
   Из-за трибуны высунулась длинная плюшевая морда с пришитыми ушами и точно так же, как «тигр», произнесла:
   – Р-р-ы-ы-ы…
   Но тут пантера закашлялась. Пантера кашляла долго и трудно, отхаркивалась, отплевывалась, а потом заплакала. В зале установилась страшная тишина, еще более страшная, чем тогда, когда вместо натуральной тигриной головы высунулась плюшевая. И в этой тишине, всхлипывая, плакала пантера.
   Из-за кулис выбежала женщина в черном платье, но теперь у нее не было вида завуча, это была просто растерянная, испуганная женщина. У обоих половинок занавеса появились стоптанные башмаки и побежали, спотыкаясь, путаясь в складках, к середине сцены…
   Потом все наладилось, пришло в норму, и концерт пошел своим чередом, и они с Зайцем честно досмотрели всех плюшевых зверей до конца. И было бы вроде даже ничего, в отдельных местах даже здорово, и если немного напрячь воображение и увеличить мысленно плюшевые морды до нормальных размеров, то можно было сказать, что ты видел настоящих живых зверей, но все равно это были не настоящие живые звери, и когда они с Зайцем очутились на улице, Юрик чувствовал такую обиду, какую никогда до этого не чувствовал. У него даже сначала сами собой потекли слезы, но потом он остановил их, он умел останавливать слезы, это не так трудно, как кажется.
   Потом, когда Юрик стал взрослее, он понял того мужчину, и чем взрослее становился, тем больше понимал, почему заплакал он тогда на концерте. Наверно, тот человек был несчастным человеком, презирающим себя за то, что он вынужден был обманывать ребят. Наверно, ему было стыдно рычать из плюшевой морды в набитый голодными ребятами зал. Наверно, он был больной или раненый. Наверно, у него был большой план выручки, да к тому же доктор прописал есть мед, яйца и говядину, только поэтому человек пошел на обман Все это Юрик хорошо понимал. Понимал, жалел и сочувствовал. Но простить не мог. Если бы такое случилось чуть позже, может быть, он и простил бы этого человека, но в восемь лет такие вещи не прощаются.
   Может быть, потом, уже совсем потом, когда Юрик познал по-настоящему, что такое боль, смерть, любовь, радость, он бы все-таки простил того мужчину, потому что редко, очень редко, хотя иногда и бывает, человек проносит обиду через всю жизнь. Если бы он проносил обиду через всю жизнь, то ничего бы хорошего из этого не получилось, человек не познал бы тогда радости, счастья, умиротворения, и жизнь превратилась бы для него в муку; если бы он накапливал обиды, он сам бы себя наказал, а не своего обидчика. Хотя, конечно, есть и такие, которые накапливают обиды всю жизнь.
   Но Юрик все-таки бы простил небритого мужчину, то есть как простил? Просто тот не стал бы Оленьеву вспоминаться, просто он забыл бы про несчастный показ диких зверей, показ диких зверей начисто выветрился бы из его головы, и Юрик хоть раз в жизни да сходил бы в кукольный театр, а ведь он так ни разу в жизни не сходил в кукольный театр.