Крэг прискакал из Флоренции и был воплощением преданности. Он провел со мной три или четыре недели, помогая за мной ухаживать, пока однажды не получил телеграмму от Элеоноры: «Выступаю в „Росмерсгольме“ в Ницце. Сцена неудовлетворительна. Приезжайте немедленно».
   Когда он уехал в Ниццу, я уже начинала поправляться, но едва я увидела телеграмму, как меня охватило страшное предчувствие того, что случится, если меня не будет, чтобы переводить и сглаживать все шероховатости.
   В одно прекрасное утро Крэг приехал в старое казино Ниццы и узнал, что без ведома Дузе его декорации разрезаны и приспособлены к новой сцене. Естественно, что когда он увидел свое художественное творение, свое детище, образцовое произведение искусства, над которым он так трудился, в изувеченном виде, уничтоженным на его глазах, с ним случился один из тех бешеных припадков ярости, которым он иногда бывал подвержен, и он, что уже было значительно хуже, обратился к Элеоноре, стоявшей тут же на сцене, со следующими словами:
   – Что вы наделали? Вы погубили мою работу! Вы уничтожили мое творчество, вы, от которой я ожидал так много!
   Он говорил в таком духе до тех пор, пока Дузе, не привыкшая выслушивать подобные речи, не потеряла самообладания. Позже она мне говорила, что в жизни своей не видела такого человека и что с ней еще никогда так не разговаривали. «Свыше шести футов ростом, он производил страшное впечатление и, скрестив руки по британскому обычаю, говорил невозможные вещи. Со мной так не обращаются и, понятно, я не могла этого выдержать. Я указала на дверь и заявила: „Я не хочу вас больше видеть. Уходите!“»
   Так кончились планы Дузе посвятить жизнь служению искусству Крэга.
* * *
   Я приехала в Ниццу настолько ослабевшая, что меня вынесли из поезда на руках. Был первый вечер карнавала, и по дороге в гостиницу на мою открытую коляску напала группа Пьеро в самых разнообразных масках. Гримасы их казались мне пляской смерти перед приближающимся концом.
   Элеонора Дузе лежала больная в гостинице поблизости и просила передать мне много нежных слов. Кроме того, она прислала ко мне своего доктора, Эмиля Воссона, который ухаживал за мной с трогательной преданностью и с того времени стал одним из самых больших моих друзей. Выздоровление шло медленно, и я еще долго страдала.
   Ко мне приехали мать и мой верный друг, Мария Кист с моей девочкой, сильной, здоровой и с каждым днем хорошевшей. Из гостиницы мы переехали на Мон-Борон. Из наших окон с одной стороны было видно море, а с другой – вершина горы, на которой когда-то в обществе змеи и орла углублялся в размышления Заратустра, и я стала постепенно возвращаться к жизни в доме на возвышенности, залитой солнцем. Но впереди ждали денежные затруднения и, чтобы покончить с ними, я вернулась, едва набравшись сил, к своим гастролям в Голландии, правда, еще в состоянии слабости и подавленности.
   Я обожала Крэга, я любила его со всем пылом своей артистической души и все-таки сознавала, что разлука неминуема. Я дошла до того безумного состояния, когда не могла уже жить ни с ним, ни без него. Жить с ним значило лишиться своего искусства, индивидуальности, даже, вероятно, жизни и рассудка. Жить без него значило быть в постоянном состоянии подавленности и испытывать муки ревности, на что, увы, по-видимому, имелось достаточно оснований. Я рисовала себе Крэга, ослепительно красивого, в объятиях других женщин, и видения эти лишали меня ночью покоя и сна. Крэг мне представлялся говорящим другим женщинам о своем искусстве, женщинам, глядевшим на него с обожанием. Он мне снился счастливым с другими, я видела, как он смотрит на них с очаровательной улыбкой, улыбкой Эллен Терри, как он ласкает их, слышала, как он сам себе говорит: «Эта женщина мне нравится. Ведь Айседора, в сущности, нестерпима!»
   Эти мысли приводили меня попеременно то в бешенство, то в отчаяние. Я не могла работать, не могла танцевать. Мнение других о моих танцах стало мне безразлично. Я пришла к заключению, что такому положению вещей следует положить конец. Или искусство Крэга, или мое. Отказываться же от своего я считала невозможным. Я бы угасла, я бы умерла с горя. Нужно было найти средство, и я вспомнила мудрость гомеопатов. В конце концов, к нам приходит все, чего мы желаем, и лекарство нашлось.
   Он вошел ко мне как-то днем: молодой, добродушный, голубоглазый, светлый блондин, одетый безукоризненно. Он сказал:
   – Друзья меня зовут Пим.
   Я возразила:
   – Пим! Какое очаровательное имя! Вы художник?
   – О нет! – вскричал он, точно я его обвиняла в преступлении.
   – Тогда чем же вы замечательны? Великими мыслями?
   – О нет! У меня вообще не бывает мыслей.
   – Ну а цель жизни есть?
   – Тоже нет.
   – Что же вы делаете?
   – Ничего.
   – Есть же у вас какое-нибудь занятие?
   – Да, я собираю табакерки восемнадцатого столетия, – ответил он после некоторого размышления.
   Вот где было мое лекарство. Я подписала контракт на гастроли по России, на продолжительное тяжелое турне не только по северной России, но и по южной, включая Кавказ, и боялась продолжительного путешествия в одиночестве.
   – Хотите ехать со мной в Россию, Пим?
   – С восторгом, – быстро ответил он, – но как быть с матерью? Ее я бы мог убедить, но есть еще кто-то, – и Пим покраснел. – Кто-то, кто меня очень любит и, может быть, не согласится отпустить.
   – Но ведь мы можем уехать незаметно.
   Было решено, что после окончания моего последнего спектакля в Амстердаме автомобиль будет нас ждать у артистического подъезда и увезет в деревню. Горничная должна была выехать с вещами экспрессом, в который мы должны были сесть на следующей за Амстердамом станции.
   Ночь была темная и холодная, и над полями стлался густой туман. Дорога шла по берегу канала, и шофер не хотел ехать быстро.
   – Очень опасно, – предупредил он нас и повез не торопясь.
   Но опасность езды по берегу канала была ничтожна по сравнению с опасностью погони. Оглянувшись назад, Пим неожиданно воскликнул:
   – Боже! Она гонится за нами!
   Мне не потребовалось дальнейших объяснений.
   – Она, наверное, вооружена, – сказал Пим.
   – Скорей, скорей! – торопила я шофера, но он молча указал на воду канала, видневшуюся сквозь туман.
   Все это было очень поэтично, и мы в конце концов ускользнули от преследовавшего нас автомобиля. Добравшись до станции, мы остановились в первой попавшейся гостинице.
   Было два часа утра. Ночной привратник осветил наши лица фонарем.
   – Комнату, – сказали мы в один голос.
   – Комнату? Одну? Нет, нет. Вы женаты?
   – Да, конечно, – отвечали мы.
   – Нет, нет, – проворчал он, – вы не женаты. Я знаю. Вы выглядите слишком счастливыми.
   И не взирая на наши протесты, он нас разместил в разных концах коридора и со злорадным удовольствием всю ночь просидел в коридоре, держа на коленях фонарь, освещая нас при попытке высунуть голову из дверей и приговаривая:
   – Нет, нет, этого нельзя – вы не женаты! Нет, нет.
   На утро, несколько утомленные этой игрой в прятки, мы сели в петербургский экспресс, и должна сказать, что это было самое приятное из моих путешествий.
   По приезде в Петербург я была очень удивлена, когда носильщик вытащил из вагона восемнадцать сундуков с инициалами Пима.
   – Что это такое? – изумилась я.
   – Это только мои вещи, – ответил Пим. – Здесь мои галстухи, тут в двух сундуках белье, вот костюмы, а там ботинки. А в этом особенные жилеты, подбитые мехом. Они очень полезны в России.
   В «Европейской гостинице» была широкая лестница, и по ней, к восторгу всех присутствующих, каждый час сбегал Пим, всякий раз в другом костюме и новом галстуке. Он был всегда изысканно одет и считался в Гааге законодателем мод. Знаменитый голландский художник Ван Влей написал его портрет на фоне золотых, малиновых и розовых тюльпанов, и действительно, Пим был так свеж и привлекателен, что напоминал тюльпаны весной. Его светлые, с золотым отливом волосы напоминали золотые тюльпаны, губы – тюльпаны розовые, а обнимая его, я чувствовала, что я скольжу весной по полю тюльпанов в Голландии.
   Смазливый юноша, голубоглазый и белокурый, Пим был очень примитивен умственно. Любовь его поясняла мне поговорку Оскара Уайльда: «Лучше минутное удовольствие, чем вечная печаль». Пим давал именно минутное удовольствие. До сих пор я получала от любви романтику, идеалы и страдание. Любовь Пима давала одно удовольствие – просто большое удовольствие – и как раз в ту минуту, когда я больше всего в нем нуждалась, так как без его ласк я бы, вероятно, превратилась в безнадежную истеричку. Присутствие Пима влило в меня новую жизнь, новую бодрость, и, может быть, впервые в жизни я узнала радость быть молодой и легкомысленной. Он прыгал, танцевал и смеялся решительно всему. Я забыла свое горе, жила ощущениями минуты, была беспечна и счастлива. От этого мои танцы дышали новой жизнью, новой радостью.
   Как раз тогда я создала Moment Musical, который имел такой успех у русской публики, что его приходилось повторять по пяти и по шести раз в один вечер. Moment Musical был танцем Пима – «удовольствием минуты». Это был настоящий музыкальный момент.

21

   Если бы я довольствовалась танцем как сольным выступлением, мой жизненный путь был бы очень прост. Уже знаменитая, желанная гостья во всех странах, я могла бы спокойно продолжать свою триумфальную карьеру. Но, увы! меня преследовала мысль о школе, о большом ансамбле, танцующем девятую симфонию Бетховена. Стоило мне закрыть ночью глаза, как легкие блестящие видения начинали порхать в моем воображении, умоляя меня вызвать их к жизни. «Мы здесь! Вы та, чье прикосновение нас оживит!» (Девятая симфония Millionen Umschlingen.)
   Я вернулась в Груневальд, чтобы преподавать той небольшой группе, которая уже училась танцу с таким успехом и достигла такой красоты, что только укрепляла мою веру в конечную цель. Целью этой являлось создание «оркестра» танцующих, «оркестра», который представлял бы для зрения то же, что представляют для слуха величайшие симфонические творения.
   Я научила своих учениц сплетаться и виться, соединяться и разлучаться, в бесконечных хороводах и шествиях походить то на амуров помпейских фреск, то на юных граций Донателло, то, наконец, на воздушную свиту Титании. С каждым днем они становились сильнее и гибче, и свет вдохновения, свет божественной музыки сиял в их молодых телах и лицах. Вид этих танцующих детей был так прекрасен, что возбуждал восторг художников и поэтов.
   Тем не менее становилось все труднее покрывать расходы по содержанию школы, и мне пришло в голову повезти детей в различные страны в надежде, что найдется хоть одно правительство, которое убедится в красоте такого воспитания детей и даст мне возможность производить опыты в более широком масштабе. После каждого представления я обращалась к публике с просьбой помочь мне найти способ передать другим то, что я открыла и что могло сделать жизнь тысяч людей свободной и светлой. Мне становилось все яснее, что в Германии я не найду поддержки, необходимой для моей школы. Взгляды императрицы были такими пуританскими, что, собираясь посетить мастерскую скульптора, она сперва посылала гофмейстера, чтобы прикрыть простынями нагие статуи. Тяжелый прусский режим мешал моим мечтам о работе в Германии, и я стала думать о России, где я до сих пор встречала восторженный отклик и заработала целое состояние. Предполагая основать школу в Петербурге, я снова отправилась туда в январе 1907 года в сопровождении Елизаветы и двадцати маленьких учениц. Опыт не имел успеха. Хотя публика сочувственно встречала мой призыв к возрождению настоящего танца, Императорский балет слишком прочно укоренился в России, чтобы можно было думать о переменах.
   Я повела своих маленьких учениц посмотреть на упражнения детей в балетном училище, и последние отнеслись к нам, как канарейка в клетке относится к ласточкам, летающим на свободе. Но в России не настал еще день для проповеди свободных движений человеческого тела. Балет, бывший истинным выражением сущности царизма, увы, все еще существует! Единственный, кто бы мог помочь моей школе в России, был Станиславский. Но у него не было возможности устроить нас в своем знаменитом Художественном театре, о чем я мечтала, хотя он и сделал все, чтобы нам помочь.
   Не найдя поддержки своей идеи ни в Германии, ни в России, я решила попробовать Англию. Летом 1908 года я повезла детей в Лондон. Известные импресарио Иосиф Шуман и Чарльз Фроман устроили нам выступления в течение нескольких недель в театре герцога Йоркского. Публика в Лондоне смотрела на меня и на моих учениц как на очаровательное развлечение, но истинной помощи делу основания будущей школы мне не удалось найти.
   Прошло семь лет со времени моего первого выступления в Новой Галерее. Я имела счастье возобновить свою прежнюю дружбу с Чарльзом Галлэ и поэтом Дугласом Энсли. Великая и прекрасная Эллен Терри часто посещала театр. Она обожала моих детей и однажды повела их всех в Зоологический сад к их великой радости. Королева Александра посетила два наших спектакля, и многие дамы английской аристократии, между ними знаменитая леди де Грей, впоследствии леди Рипон, запросто приходили за кулисы и любезно со мной разговаривали.
   Герцогиня Манчестер подала мне мысль, что моя идея может привиться в Лондоне и что там я могу найти поддержку для своей школы. С этой целью она нас всех пригласила в свой загородный дом на Темзе, где мы снова танцевали перед королевой Александрой и королем Эдуардом. Короткое время я была окрылена надеждой основать школу в Англии, но и здесь в конце концов меня постигло новое разочарование! Где страна, где здание, где средства, достаточные, чтобы в широком масштабе осуществить мои мечты?
   Как всегда, расходы по содержанию моего маленького стада были огромны. Мой банковский счет вскоре снова свелся к нулю, и школа была вынуждена вернуться в Груневальд, где я подписала контракт с Чарльзом Фроманом на турне по Америке.
   Я сильно горевала, расставаясь со школой, с Елизаветой, с Крэгом, но больше всего со своей дочуркой Дердре, которой было теперь около года и которая превратилась в румяную, голубоглазую, светлокудрую девочку.
   Таким образом, в один прекрасный июльский день я оказалась одна на большом пароходе, направляющемся в Нью-Йорк, как раз восемь лет спустя после моего отъезда оттуда на грузовом пароходе. В Европе я была уже знаменита. Я создала новое течение в искусстве, школу и ребенка. Не так плохо. Но, с точки зрения материальной я была не намного богаче, чем прежде.
   Чарльз Фроман был знаменитым антрепренером, но не понял, что мое искусство не в духе широких масс, и что оно могло нравиться определенному кружку избранной публики. Он меня выпустил в самый разгар августовской лсары как приманку для Бродвея, а небольшому и недостаточно звучному оркестру пришлось играть «Ифигению» Глюка и Седьмую симфонию Бетховена. Результат, как и следовало ожидать, оказался плачевным. Немногочисленные зрители, случайно забредшие в театр в эти жаркие вечера, когда температура доходила до тридцати градусов и больше, были в полном недоумении и ушли, неудовлетворенные виденным. Критиков было мало, и рецензии давали они отрицательные. В общем, мне оставалось заключить, что возвращение на родину было страшной ошибкой.
   Однажды вечером, когда я, окончательно потеряв бодрость, сидела в своей уборной, послышался приятный задушевный голос, приветствовавший меня, и в дверях показался человек небольшого роста, но прекрасно сложенный, с гривой курчавых каштановых волос и очаровательной улыбкой. Он порывисто протянул мне руку и наговорил столько прекрасных вещей о моем искусстве, что я почувствовала себя сразу вознагражденной за все неприятности, испытанные мною со времени приезда в Нью-Йорк. Это был Джордж Грей Барнард, знаменитый американский скульптор. С тех пор он стал каждый вечер приходить на спектакль, часто приводя с собой художников, поэтов и других друзей, среди которых были талантливый режиссер Давид Беласко, художники Роберт Генри и Джордж Беллоус, Перси Маккей, Макс Истман, вообще всех молодых новаторов из Гринвич Вилледжа. Помню также трех неразлучных поэтов, живших в башне за сквером Вашингтона. – Е.А. Робинсона, Риджлей Торренса и Виллияма Воган Муди.
   Этот дружеский привет и восхищение художников и поэтов влили в меня новую бодрость и сгладили немного холодность и отсутствие интереса со стороны нью-йоркской публики.
   В то время Джорджу Грею Барнарду пришла мысль вылепить с меня статую под названием «Пляшущая Америка». Уотт Уитман сказал: «Я слышу поющую Америку». В один прекрасный октябрьский день, в один из тех чудных дней, которые бывают только в Нью-Йорке осенью, мы стояли вместе с Барнардом на холме недалеко от его мастерской на Вашингтонских Высотах, и я произнесла, протянув вперед руки: «Я вижу пляшущую Америку». Так зародилась у Барнарда мысль о статуе. Я приходила в ателье каждое утро, принося с собой завтрак в корзиночке, и мы провели много чудных часов, обсуждая новые планы художественного вдохновления Америки.
   В его мастерской я увидела прелестный торс молодой девушки, для которого позировала, по его словам, Эвелина Несбит, до того еще, как встретила Гарри Соо и была еще простой девушкой. Ее красота приводила в восторг всех художников. Понятно, что эти разговоры в мастерской и совместное преклонение перед красотой возымели свое действие. Со своей стороны я охотно готова была отдать душу и тело для вдохновления творца статуи «Пляшущей Америки», но Джордж Грей Барнард был человек, доводивший добродетель до фанатизма, и все мои юные нежные порывы разбивались о стойкость его религиозной верности добродетели. Мрамор его статуй не становился от этого ни холодней, ни строже. Я олицетворяла эфемерность, он же – вечность. Что же удивительного в том, что я мечтала быть воспроизведенной Барнардом и через его гений получить бессмертие? Всеми фибрами своего существа я жаждала стать гибкой глиной в руках скульптора.
   Идея статуи «Пляшущей Америки» была начата блестяще, но, увы, не получила дальнейшего развития. Вскоре пришлось отказаться от позирования в виду внезапной болезни жены скульптора. Я надеялась, что послужу моделью для величайшего произведения Барнарда, но этого не случилось.
   Чарльз Фроман, увидев, что мои выступления на Бродвее очень неудачны, решил попытать счастья в маленьких провинциальных городах, но турне было так плохо организовано, что кончилось еще большим провалом, чем спектакль в Нью-Йорке. В конце концов я потеряла терпение и явилась к Фроману. Я нашла его в очень подавленном состоянии, считающим потерянные деньги. «Америка не понимает вашего искусства, – сказал он, – оно слишком переросло американцев, и им его не понять. Вам лучше вернуться в Европу». Контракт, заключенный мною с Фроманом, был на шестимесячное турне и гарантировал мне известную сумму, независимо от успеха. Тем не менее из чувства оскорбленной гордости и презрения к его отчаянию я взяла контракт и разорвала на его глазах, говоря: «Теперь, по крайней мере, вы свободны от всякой ответственности».
   Следуя советам Джорджа Барнарда, который постоянно повторял, что гордится мною, как цветком, выросшим на американской почве и что ему будет обидно, если Америка не оценит моего искусства, я решила остаться в Нью-Йорке. Я наняла ателье в здании изящных искусств, украсила его ковром и голубыми занавесами и приступила к новой работе, танцуя каждый вечер перед поэтами и художниками. Я рада, что послушалась совета Джорджа Грея Барнарда и осталась в Америке, так как однажды в ателье пришел человек, которому было суждено помочь мне завоевать восторги американской публики. Он видел меня в театре Критерион танцующей под небольшой и плохой оркестр Седьмую симфонию Бетховена и понял, какое впечатление произведут мои танцы под аккомпанемент прекрасного оркестра, которым он сам дирижировал. Это был Вальтер Дамрош.
   Мои детские занятия теорией оркестровки и роялем, вероятно, оставили след в моем подсознании. Когда я лежу спокойно, закрыв глаза, мне слышатся звуки целого оркестра так ясно, будто он играет передо мной, и каждый инструмент олицетворяется в моем воображении двигающейся полной выразительности фигурой. Этот оркестр теней всегда танцует в моем внутреннем «я».
   Дамрош предложил мне ряд выступлений в опере «Метрополитен» в декабре месяце, на что я радостно согласилась. Результат был именно тот, какой он предсказал. Чарльз Фроман, пославший купить ложу на первое представление, поразился, услышав, что в театре не осталось ни одного свободного места. Случай этот доказывает, что даже самый великий художник в неподходящей обстановке не имеет успеха. Так было с Элеонорой Дузе во время ее первого турне по Америке, когда по вине плохого антрепренера она играла перед пустым залом и пришла к заключению, что Америка ее никогда не оценит. Вернувшись в Америку в 1924 году, она была встречена сплошной овацией от Нью-Йорка до Сан-Франциско просто потому, что у Морриса Геста оказалось достаточно художественного чутья, чтобы ее понять.
   Я очень гордилась поездкой с оркестром из восьмидесяти человек под управлением знаменитого Вальтера Дамроша. Это турне оказалось исключительно удачным, так как оркестр относился с искренним расположением к своему дирижеру и ко мне. Действительно, я чувствовала к Вальтеру Дамрошу такую симпатию, что, стоя на сцене перед началом танца, я ощущала незримые нити, связывавшие каждый нерв моего тела с оркестром и его дирижером.
   Это турне по Америке было, вероятно, самым счастливым временем моей жизни, хотя, конечно, я тосковала по дому и, танцуя Седьмую симфонию, представляла себе своих учениц, когда они достигнут возраста, в котором будут способны дополнять ее вместе со мной. Таким образом, тут была радость не полная, а ожидание будущего совершенного счастья. Может быть, в жизни и нет полного счастья, а есть только надежда. Последняя нота песни Изольды поражает своей полнотой, но ведь она означает смерть.
   В Вашингтоне меня ожидала буря. Некоторые министры энергично возражали против моих танцев. И вдруг, к всеобщему удивлению, на утреннем спектакле появился в литерной ложе сам президент Рузвельт. Он, по-видимому, наслаждался и первый аплодировал каждому номеру программы. Впоследствии он писал своему другу: «Что дурного видят эти министры в танцах Айседоры? Она представляется мне невинным ребенком, танцующим в саду при лучах утреннего солнца и срывающим прекрасные цветы своей фантазии».
   Эта фраза Рузвельта, подхваченная газетами, сильно устыдила проповедников морали и способствовала успеху нашего турне. Вообще вся поездка протекала удачно и счастливо, и никто не мог бы желать более покладистого директора и очаровательного товарища, чем Вальтер Дамрош, у которого был темперамент действительно великого художника. В минуты отдыха, после ужина, он мог подолгу играть на рояле, никогда не уставая, всегда благодушный, веселый и приветливый.
   По возвращении в Нью-Йорк я с удовольствием получила извещение банка о том, что мой текущий счет значительно возрос. Если бы меня так не тянуло повидать ребенка и школу, я бы никогда не покинула Америки. Однажды утром я оставила на пристани группу друзей – Мэри и Вилли Робертс, поэтов и художников – и уехала в Европу.

22

   Елизавета привезла в Париж мне навстречу двадцать учениц из школы и мою девочку. Представьте себе мою радость – ведь я не видела ребенка целых шесть месяцев! При виде меня Дердре странно на меня посмотрела и расплакалась. Я, конечно, тоже расплакалась – было так чудно вновь держать ее в своих объятиях. Потом занялась другим ребенком – школой. Все девочки страшно выросли. Это было дивное свидание, и мы пели и танцевали целый день.
   Выдающийся художник Люнье Поэ взял на себя устройство моих выступлений в Париже. Благодаря ему, Париж посещали Элеонора Дузе, Сюзанн Депре и Ибсен. Он подметил, что мои танцы нуждаются в известной обстановке, нанял театр Гетэ Лирик и пригласил оркестр Колонна, которым дирижировал сам Колонн. В результате мы взяли Париж штурмом. Такие поэты, как Анри Лаведан, Пьер Милль и Анри де Ренье, писали мне восторженные письма. На каждом спектакле толпились представители избранного артистического и интеллектуального общества. Тут мне показалось, что я близка к достижению цели и что долгожданная школа скоро будет основана. Я наняла две большие квартиры на улице Дантон № 5, сама жила в первом этаже, а во втором поместила детей школы с их воспитательницами.
   Однажды перед утренним спектаклем я сильно перепугалась: моя девочка вдруг начала кашлять и задыхаться. Я подумала, что это, вероятно, припадок страшного крупа, взяла таксометр и помчалась по Парижу, стараясь разыскать какого-нибудь доктора. Наконец я нашла известного детского специалиста, который любезно согласился поехать со мной и вскоре заявил, что нет ничего серьезного, а только большой кашель. Я на полчаса опоздала к началу спектакля, и Колонну пришлось заполнить это время музыкой. Весь день, танцуя, я дрожала от волнения. Я, разумеется, обожала ребенка и чувствовала, что не переживу, если с ним что-нибудь случится. Какое сильное, эгоистичное и свирепое чувство – материнская любовь!
   Дердре теперь уже бегала и танцевала. Она была удивительно хороша, совершенная Эллен Терри в миниатюре, что, конечно, объяснялось моими постоянными мыслями об Эллен и преклонением перед ней. С прогрессом человечества все матери перед рождением ребенка будут изолированы в уединенном месте, чтобы жить под звуки музыки, окруженные статуями и картинами.