Особые меры следует предпринимать против недуга писания, ибо это опасная и заразная болезнь.
Абеляр

1
3-го Брюмера – месяц туманов 1793

   «Сад, топ ami
   Женщина мало чем может ответить на бесчеловечность. Можно, как Теруаль де Мерикур, сойти с ума от публичной порки и закончить свои дни, мочась под себя на тюфяке из гнилой соломы. Или, как несравненная Шарлотта Корде, причесанная и наряженная в индийскую кисею, вонзить нож в сердце мясника. Или же, как многие за прошедшие месяцы, лишить себя жизни. Неспособная на убийство, чураясь безумия и самоубийства, сколь бы они ни искушали, я последую вашему примеру. Я напишу письмо.
   Полагаю, это моя последняя ночь. Чтобы избавиться от горя, я напишу вам. Чтобы прогнать горькие мысли и воссоздать Олимпу де Гуг, которая – мне вдруг пришло на ум – сейчас совсем близко. Будь эта близость еще впереди, а не уже в прошлом, я могла бы мечтать встретить ее снова. И вы, кто в своем заточении рвет мир в клочья исклеивает его заново невообразимо преображенным, вы тоже совсем близко. Если я не могу надеяться увидеть и вас тоже, то хотя бы могу предложить вам эту ночь. Ночь выдалась безлунная. А еще очень, очень холодная: жаровню в мою камеру не поставили.
   Трудно, топ ami, как трудно не дрожать! Линза памяти зачастую мутна: залита слезами или кровью, потускнела от небрежения, а иногда просто разбита. Но то, что я решила вам рассказать (ведь вполне возможно, именно вы все переживете!), сейчас как никогда живо. Та первая ночь раскрывается перед моим мысленным взором серебряным vernisMattinс чудесным итальянским пейзажем, который не подражает эпигонски природе, а навевает воспоминания о мягком ветре и запахе роз. С жадностью вглядываешься тогда в вымышленную даль и мечтаешь. (Чего бы я ни отдала, лишь бы подержать в руках такой веер сегодня ночью! Расписать его!) Пока же просто представьте себе:
   ПОРТРЕТ ОЛИМПИАДЫ ДЕ ГУГ
   (нарисованный на серебряном веере, panaches – из лучшей слоновой кости)
   Черная фетровая шляпа дерзко сдвинута набок, из-под нее выбивается грива черных локонов, одна прядь пленительно падает на лоб, груди колышутся, будто воздушные шары. Она вплывает в atelierоднажды зимним днем. Год был 1789-й, и чего только не сулила тогда Революция! В глубине комнаты Лафентина беседует спокупательницей, я рисую на новом веере кайму из виноградных лоз и гроздьев.
   Вам она бы понравилась, вы назвали бы ее «ипе amazone», «ипе noire». Вас восхитила бы ее редкостная ересь, ее эксцентричность. Олимпа тщеславна, щедра, чувственна и неудержима. Она способна в четыре часа надиктовать целую пьесу. Она полагает, что жизнь трагична, что свобода стоит опасностей, какие в себе несет, а Чудесное – величайшее сокровище самовластного воображения. Как и вы, она настаивает на необходимости наслаждения. И обожает эротические картинки – вот что нас свело. Вдохновленная вами небольшая серия, наши «Запретные удовольствия», разлетелась среди куртизанок и mondainesв таком числе, что не проходило и дня, чтобы в atelierне ворвалась с заказом девушка в красных юбках.
   – Я возьму вот этот, – говорит Олимпа (голос у нее совсем детский), щелчком раскрывая сцену fellatioперед самым носом вздрогнувшей ханжи, которая раздраженно покидает мастерскую. – Единственная разница между беспутницей и ханжой, – объявляет Олимпа, и ямочка у нее на щеке тут же привлекает мое внимание, – та же, как между мастером своего дела и любителем. – Какое остроумие! С мгновение она пристально вглядывается в мое лицо.
   – От вас исходит необычное сияние, – объявляет она, заставляя меня рассмеяться от удивления. – Я стану зватьвас Solaire.
   – Только попробуйте назвать меня Solaire, – отвечаю я, досадуя на ее дерзость, – и я стану звать вас LaGrande
   Folk.
   – Веерщица, – обиженно говорит она, – не будьте бессердечны. – Кажется, я задела ее за живое. – Я хочу с вами пообедать, – шепчет она, вкладывая мне в руку визитную карточку. – Сегодня вечером. – Черное перо у нее на шляпе подрагивает. – Или вы капиталистка? Я не обедаю с капиталистками!
   И снова я не могу удержаться от смеха. – Нет, – решает она, вздернув бровь, улыбка у нее одновременно испытующая, ироничная и милая. – Нет, вы явно не капиталистка! – Прижимая к груди свою покупку, она шепчет: – В девять.
   За ней с грохотом захлопывается дверь, судорожно звякает колокольчик, в комнате звенит смех Лафентины.
   – Не пойду! – решаю я, отчаянно краснея. – Сразу видно, она избалованная! Сразу видно, она привыкла вертеть людьми!
   1Но Лафентина смеется еще веселее. – Не будь такой недотрогой, – говорит она. И Габриелла пошла. Где-то у меня есть письмо тех времен… Возможно, оно еще здесь, хотя у меня столько всего отобрали. Срань Господня! Любого с ума сведет! Только за прошлый месяц из моей камеры вынесли:
   – бронзовую статуэтку гермафродита, которую я в юности купил во Флоренции (мой последний object d'art[55]);
   – незавершенную рукопись с описанием сексуального посвящения юного катара во вдохновенное искусство содомии;
   – пакетик шоколаду, припрятанный на самый черный день.
   – скопившиеся за год обрезки ногтей, плод эксперимента (как оказалось, не особенно интересного).
   (Так многое у меня отобрали, что утрата – точно тягучий, хоть и постоянный зуд, отчасти схожий с зубной болью.) Но где же это письмо? Насколько мне помнится, Олимпа де Гуг – «известная бесчинница» и посредственная писательница – жила на площади дю Театр Франсе, чтобы легче добиваться постановки своих отважных и, правду сказать, никудышных пьес. Облаченная в панталоны, с развевающимися волосами, она распахнула дверь. Хотя стояла зима, страшная зима 89-го года, жара внутри была просто тропической. Указывая на вольер для птиц, Олимпа встретила Габриеллу фразой (явно отрепетированной): «"Гора"[56] – вот их ставка». И тем не менее, насколько я понимаю, при всех своих ужимках Олимпа де Гуг была подлинно… insolite[57]. Ее фразы стоило повторять. Например: «Я – созданье Природы, переменчивое, как погода». В моем духе фраза! Или еще: «Мы восхищаемся разнообразием в Природе и миримся с красками и множеством их оттенков; да уж, если бы все цветы были белыми, мы любили бы их меньше. От пермутаций природы мир только богаче. Так почему же, скажите мне, мы не приемлем разнообразия у себя, в роде человеческом?» Следовало бы подыскать пример того, что я разумею под «insolite»[58]. Потому что, как заметила Габриелла, Олимпа была в лучшем случае оригинальной. Ага! Вот оно (хотя я запамятовал, в связи с чем это было сказано, но знаю, что Габриелле она полюбилась именно своими афоризмами):
   «Если бы все живые существа на планете переселились на Северный полюс, растопил бы тогда их общий жар полярные льды? И если да, то ушел бы Париж под воду?» И еще (удивительно, как, стоит уму разойтись, начинают вращаться его колесики и шестеренки! – вопреки поганому настроению и отсутствию шоколада!): «Принято думать, что идеальная красота – мужская, и все потому, что так называемый Создатель мужчина, так, во всяком случае, кое-кому хочется думать. Но все ученые едины: истоки всему – в небесах. И знаешь что? Звезды, все до единой, гермафродиты!»
   Занятная мысль. В своем роде интереснее, чем халдейское шарлатанство, будто звезды влияют на жизнь планет, а звездные катаклизмы благоприятствуют рождению гениев. (Будь это так, в ночь моего рождения следовало ожидать столкновения звезд. Ничего подобного не наблюдалось!)
   «Я верю не в Бога, – сказала она Габриелле в ту первую ночь, – только в звездный свет, в звездный ветер, в могущество небесных тел, когда они говорят друг с другом в эфире. Я уверена, умей мы бороздить Бесконечность, чем более мы приближались бы к звездам, тем более чувствовали бы себя дома».

2

   Один длинный день наступает на пятки другому. Одна долгая-долгая ночь.
   Глаз активен: он заставляет работать ум. Он питается светом, извлекает знания из тени. Если верно, что взглядом можно убить, то от этого ужасающего зрелища упадет замертво и здоровяк. Не будучи человеком крепкого сложения, я держусь подальше от окна.
   «Solvite corpora et coagulate spiritum».[59]
   Если, как полагают иные, Природе, дабы возобновлять себя, необходимо бродить, гнить и разлагаться, то, сгнив, рожусь ли я снова? И стану ли я (после стольких страданий и благодаря здоровому пищеварению и обжигу на философском пламени) совершенством? Или просто разложусь еще более? Сами видите: страдание озлобляет дух. Обедняет сердце.
   Часто случаются дни, когда я так закосневаю, что мне чудится, будто я отвердеваю, или, того хуже (ну, разумеется, хуже!), превращаюсь в слизь. Я предпочитаю отвердевание. Уподобиться друзе кристаллов, стать светопреломляющим и, как шаманы майя, обрести прозрачность.
   Быть призматическим! Быть… многогранным. В силу моей толщины я неизбежно светонепроницаем; я – в хроническом затмении. Будь это в моей власти, я предпочел бы стать кристаллом, быть – хотя бы местами – чистой воды! Химически чистым! Прозрачным, преломляющим, призматическим. О! Быть призматическим: сверкающим, переменчивым, как подкидыш эльфов. Мерцать!
   Но можно быть и графитом – хорошо проводит тепло, если не ошибаюсь. Быть магнетиком! Наэлектризовываться, как янтарь от трения! Быть малахитом, всегда зеленым! Быть малахитовым дилдо в заднице прекрасного юноши. Быть золотом: золотым кольцом на пальце неутомимой branleur[60]. Mais oui[61]… быть чем угодно, только не слизью!
   Я ощупывал ее последнее письмо, теребил его, как собака – кость, плакал над ним, словно мы были любовниками, и обдумывал, всю ночь обдумывал (прекрасно зная, насколько это нелепо, какая в том совершеннейшая потеря времени) – причины, Беспричинные Причины ее казни. Знаю, отчасти тому виной наша дружба: Революция ударилась в сексуальное ханжество с тем же пылом, с каким некрофил лапает трупы. Вот вам одна причина: дружба с Садом. Вот и другая: мне говорили, что наша скромная повесть про инквизицию в Новом Свете пришлась не по вкусу властям. (Comite составлен из людей, которые книг не читают, а только жгут.) Теперь же, когда Робеспьер возлюбил скопца Яхве, это уже не слух, а несомненный факт. И последнее: ее склонность к женщинам. Главным образом, ее недолгая связь с Олимпой де Гуг, написавшей пьесу, восхваляющую Д., – до того, как он оказался изменником. Преглупая ошибка! Пьеса, насколько я слышал, ужасная, но дурных пьес сотни. Что может быть проще! Я сам такие писал. Разумеется, пьесу она написала в доказательство своего патриотизма, – а вот этого никогда нельзя делать! Истинная ловушка! Смысл понятия «патриот» меняется изо дня в день – люди лишались голов и за меньшее. Вот вам пример: одну мою знакомую даму видели за столиком в кафе, где она ела пирожное с фруктами в обществе depute[62], впавшего в немилость у Робеспьера за то, что он щеголял платьем и ходил по шлюхам. С обоими разделались sans un mot[63]. Если можно лишиться головы из-за chemises[64] и foutre[65], то, уж конечно, пьеса…
   Хуже, право, другое: запретное удовольствие. Робеспьер – я таких, как он, хорошо знаю – ненавидит веселье. Олимпа (какое дурацкое имя!) и Габриелла были любовницами. Возможно, они выставляли это напоказ. Или еще проще: их видели вместе. Однажды (у меня где-то было письмо с рассказом про это), когда они спали, обнявшись, невинные как овечки, их застал сын Олим-пы. Юнец, только-только вернувшийся с фронта, умирающий с голоду, в сапогах вломился в спальню и разбудил их «таким ревом (писала Габриелла), будто настал конец света!».
   И много раз видел их Рестиф, что было неизбежно, ведь он глаз от них оторвать не мог! Сама мысль об этих двух львицах, насыщающихся друг другом, озаренных желанием, как солнцем, была точно накаленный магнит, от которого подергивался и подтекал его ржавый прибор. Будьте добры, вообразите его на мгновение. Приник к какому-нибудь глазку или подсматривает в щелку: мозг кипит, Рестиф все смотрит и смотрит – он не в силах сдержаться! Его отвращение – сродни поклонению. Он безумеет от желания уеть обеих! Но вынужден довольствоваться подглядыванием: теребит то свой жалкий корешок, то жалкое перышко, уже собой не владеет и негодует, как смеют две «известные бесчинницы» любиться с таким бурным весельем, нежностью и изобретательностью. Ах! Ах! Его ствол пустил струю!
   А стоит ему опорожнить мошонку, Парижский Филин исполняется презрения. И спешит скорее настрочить новый пасквиль против этих двоих: часть посылает расклеить, часть раздает книготорговцам, а после, поужинав свежим горохом, находит потаскушку для рукоблудия! Проклятие! В одиночной камере сама мысль о том, что Рестиф прогуливается по моему возлюбленному Парижу… Париж! Его таинственные двери! За каждой дверью – девчонка с роскошной попкой, юный лакей, лакомый превыше меры, как мой милый Ла Женесс! Каждая дверь – точно обложка запретной книги, жаждущей быть открытой! Каждое тело за ней – книга, только и ждущая, чтобы ее прочли, чтобы ее написали! О, Париж! И он… Он! Презренный Рестиф привольно плещется в им же созданной грязи, точно младенец, играющий с собственными мочой и калом, пока я сижу тут, как жук в коробке! Несчастный коробок! Несчастный жук! Сама эта мысль доводит меня до дрожи, в ярости я не могу писать, не сломав пера!
   Подсматривать в глазки – вполне понятное пристрастие, если ему предаются в борделе. Когда-то давным-давно… О! Но вот снова он – призрак Погибшей Рукописи! Я перечислял в ней сотни вещей, одна возмутительнее другой, но куда им за подглядыванием в замочную скважину цирюльни. Я привел в ней историю либертена, ненавидимого за скудные чаевые и студенистые семяизвержения, которого наградили обжигающим ветроиспусканием прямо в лицо, да еще приправленным гвоздичным перцем. Реалистическая деталь: со шлюхами всегда забавляешься на свой страх и риск. (Кому, как не мне, это знать! Потаскухи и распутная красавица свояченица венчают перечень источников моих бедствий! И вот тотчас же привожу для просвещения читателя список
   ОПАСНОСТЕЙ В БОРДЕЛЯХ
   1) гусарский насморк;
   2) встреча со знакомой дамой, которой вздумалось поразвлечься;
   3) проигрыш в кости;
   4) ограбление: ведь так легко лишиться часов и туфель;
   5) основательная, но в остальном импровизированная и нежеланная порка;
   6) сифилис;
   7) ревнивый сутенер с длинным ножом;
   8) la chancre mou;[66]
   9) разорение от рук роскошной baladeuse[67] или хорошо снаряженного andrin;[68]
   10) но главное: за вами станет подглядывать какой-нибудь рукоблуд (возможно, даже сам Рестиф), больше вашего заплативший за свой час удовольствий, трясущий прибором, глядя, как, не подозревая дурного, подергивается ваш несчастный зад!
* * *
   Ах! Ах! Ах! Прочь, прочь ужасная, грязная мысль! (Вот оно, величайшее унижение заточения: нельзя проветрить собственные мысли. Ничего не можешь с собой поделать и обсасываешь их, маринуешься в них и варишься. Ведь стоит хоть раз о чем-то подумать, уже не отделаешься! Пока другая – равно неприятная – мысль пиявкой не присосется к вашему мозгу, точно опухоль.)
   Олимпа прогневила Рестифа, и чем же? От Габриеллы мне известны факты:
   Он идет за ней в Jardin des Plantes[69]. Подстерегает за поворотом тропинки… раскланивается и сияет, хвалит ее только что разошедшийся памфлет, который не удосужился толком прочесть, и высказывается о ее наряде:
   – Карманьолы! Карманьолы![70] Все носят карманьолы! Но лишь вас, madame, они превозносят.
   Рестиф приглашает ее на чашечку кофе к мьсе Пикерсилю, в модное кафе, которое тогда только-только открылось и было у всех на устах. На стенных росписях там можно было увидеть торгующего бусинами на Отаити капитана Кука, красавиц Матавайского залива, сценки из жизни в тропиках, среди прочих – туземцы, оседлавшие волны на плоских деревяшках (как я слышал, последнее вызвало живейшие пересуды) – и воплощения Приключения и Решимости, искрящиеся в лучах тропического солнца.
   – Кофе горячий, пирожные превосходные, росписи обязательно надо посмотреть, а беседа – так как мы с вами, дорогая madame, станем ее главными законодателями будет божественной. Alors[71], что скажете?
   – Я слышала, вы уже нацарапали свою фамилию на одной из этих знаменитых росписей, – как можно суше ответила Олимпа. – Не осталось места, которое избегло бы этой вашей возмутительной привычки. Да уж, вы клеймите улицы и памятники Парижа так же безнаказанно, как гаучо – скот! Не далее как вчера я ехала в очаровательном cabriolet[72] и, случайно опустив взгляд, увидела на недавно покрашенной дверце ваши инициалы, а рядом загадочную фразу: «Колесо повернулось». Вот уж точно, колесо Мегаломании[73], сказала я моей спутнице, которая в ответ поведала, что на ее любимом мосту красуется не менее шести ваших напыщенных граффити! В бессловесном материале вы, сударь, начали создавать какофонию, которая мне лично претит.
   Рестиф бежал со всех ног. Позже, выходя из садов, Олимпа увидела господина, который разглядывал недавно вырезанные в коре дуба инициалы этого несносного осквернителя. Ниже имелись дата и фраза, которую она не смогла разобрать[74]. Она попросила, чтобы ей прочли эту фразу вслух, и господин оказал ей такую любезность:
   «L'eau des marais n'est ni saine, ni claire, ni agreable a boire».[75]
   – Откуда презренной твари знать, как сладко пить из твоей чаши, – сказала после Габриелла, услышав эту историю. – Но теперь я боюсь за тебя, зная, какой вред Рестиф причинил моему другу Саду, который сейчас прозябает в тюрьме – не в последнюю очередь из-за небылиц Рестифа. Он не только заядлый клеветник и mouchard[76], но и безумец, уродующий достояние Парижа.
   – Верно, – вздохнула Олимпа. – Прежде чем улизнуть, он поглядел на меня с такой ненавистью, что я была уверена: если б он мог, он послал бы меня в Сал-петрьер, чтобы меня посадили на цепь в конуре.
   – Такое случалось с женщинами, столь же пылкими, как ты, – знающе отозвалась Габриелла.
   Рассказав Габриелле свою историю, Олимпа де Гуг пожелала услышать мою.
   – Это дело прошлое, – сказала Габриелла, – но недавно оно снова всплыло, из-за повести Сада. Там описан весь ужас инцеста, и хотя произведение еще не напечатано, но уже разошлось по Парижу в рукописи. Все знают о выходке Рестифа…
   – А я нет!
   – Однажды ночью Рестиф разбудил свою старшую дочь похотливыми поцелуями. От возбуждения он забыл про свечу, которую держал в руке, и поджег себе парик! На шум прибежала его жена, и ту ночь Парижский Филин провел на улице в паленом парике и chemise.
   – Молодчина!
   – Рестиф, который, как уличный пес, сует свой нос всюду и чей единственный oeuvre[77] – непрерывный акт самооправдания…
   – Если не самовосхваления!
   – …счел, что Сад намекает на…
   – А название рукописи?
   – «Евгения де Фарнваль». Рестиф, как и многие другие (не могу не подчеркнуть, как и многие другие, разгоряченные его ложью), ставит Саду в вину «разнузданное и извращенное воображение».
   – А Сад?
   – Сад говорит: «Пусть мое воображение извращенное, но оно мое». (Именно так!) «Человек, особенно тот, кому отказано в доступе к миру и его многообразию, к его бесконечным удовольствиям и даже его боли – (Тысячу раз да! Здесь в камере я насквозь пропитался отчаянием и унижением, и даже воспоминание о боли Реальной Жизни наполняет меня тоской) – человек, говорю я, имеет неотъемлемое право воображать! Если они не хотят, чтобы я измышлял ужасные картины, не надо было меня запирать! Правда проста: чем меньше действуешь, тем больше придумываешь. И потому я не хожу по девкам, а пишу книги, достойные терзать самого Мефистофеля и все его воинство демонов». (Как точно она меня цитирует! Как внимательно она читала мои письма! Ах, моя непревзойденная веерщица!)
   – А ты, милая Габриелла, – говорит Олимпа, прижимаясь губами (так я себе воображаю) к запястью Габриеллы. – Что ты думаешь о повести, которая так бесит Рестифа?
   – Сад неоднозначен во всем. Иными словами, история не позволяет читателю успокоиться, а, наоборот, бесконечно его дразнит. Развязка слабая – (она права!) – но, полагаю, он приспособил ее к требованиям приличий – (прегадко слышать такое писателю, столь изобретательному и гневному, как я) – лишь бы ее опубликовали.
   – Мне он уже меньше нравится! (А вы, Олимпа, нравитесь мне все больше!)
   – Да. Но слушай. Между «беззубыми» началом и концом слог оскорбляет и ошеломляет.
   – Достоин терзать Мефистофеля?
   – Достоин терзать Мефистофеля, моя милая Олимпа. И отчасти именно потому, что все так… так… неоднозначно.
   – Ты меня заинтриговала. Продолжай! – Отец Евгении, Фарнваль, всемерно развивает дочь, тем самым доказывая, что женщины, если дать им возможность, не глупее мужчин и не менее их способны к эстетическим, философским и научным изысканиям.
   – Жаль, что мой отец полагал иначе. Понимаешь, я практически неграмотна. Я знаю только то, что подслушала или что мне прочли вслух. Я – с Юга и, признаю, изъясняюсь как крестьянка! Один критик называет мой слог «менструальным»! Ведь слог и стиль для меня – сплошь преувеличения, какими тулузские бабушки расцвечивают свои сказки, а деревенские парни – свои посулы. Я – незаконнорожденная дочь знатного дворянина, который не пожелал меня знать потому, что я родилась женщиной. Надо думать, незаконнорожденному сыну повезло бы больше. Как бы то ни было, в деревне меня ничему не учили. Когда я оказалась одна на свете и с собственным младенцем на руках, то попросила помощи у отца, чтобы самой дать себе образование и преодолеть препятствия, чинимые неграмотностью. – И что он ответил? – «Космический порядок, – шепелявит Олимпа, фатовато разведя руки и отогнув мизинцы, – зависит от пустоты в головках хорошеньких женщин». На это я возразила, что только знание способно обеспечить всеобщее счастье. Уверена, все уродства мира происходят от невежества.
   – Хороший ответ!
   – Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.
   – Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…
   – Замечательно!
   – Oui. Mais…[78] Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.
   – Но почему?
   – Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.
   – Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!
   – Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa![79]
   – Вот шельма!
   – Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.
   – Как это все отвратительно! И ради чего?
   – Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?