И резня продолжалась.
   Л'Иль-Адан повернул коня и поехал искать своего врага в другом месте.
   Примерно то же самое происходило в башне дворца. Там укрылись, надеясь на спасение, несколько сотен человек. В центре с распятием в руках стояли епископы де Кутанс, де Бэйе, де Санлис и де Ксэнт. Приступ длился всего минуту; несмотря на град камней, осаждавшие взобрались по лестнице наверх и овладели дворцом, они вырезали всех, кто там находился.
   В то время как происходила эта расправа, от толпы осаждавших отделился какой-то человек — бледный как смерть, весь в поту, он едва переводил дух.
   — Коннетабль, — спросил он, — коннетабль здесь?
   — Нет, — ответил кто-то из Бургундцев.
   — А где же он?
   — Никто не знает, мэтр Леклерк. Капитан Л'Иль-Адан объявил, что тот, кто укажет место, где скрывается коннетабль, получит тысячу золотых экю.
   Но Перине уже не слушал его, он бросился к одной из башенных лестниц, быстро соскользнул вниз и очутился на улице.
   Близ монастыря Сент-Оноре была настигнута группа генуэзских стрелков, те сразу сдались, и им была обещана жизнь, однако всех их перебили, перед этим разоружив. Генуэзцы на коленях молили о пощаде. Лишь двое из карающих, с факелами в руках, не лишали жизни свои жертвы — они только срывали с них шлемы, пристально вглядывались в их лица и оставляли несчастных на растерзание тем, кто шел следом. Эту свою работу они проделывали с прилежностью, объяснить которую могла лишь неутомимая жажда мщения. Встретившись, они тотчас узнали друг друга.
   — Где коннетабль? — спросил Л'Иль-Адан.
   — Я ищу его, — ответил Перине.
   — Мсье Леклерк! — позвал в это время чей-то голос.
   Перине обернулся и узнал того, кто его окликал.
   — Это ты, Тьебер? Чего тебе от меня нужно?
   — Не могли бы вы сказать, где найти сеньора де Л'Иль-Адана?
   — Я здесь, — отозвался капитан.
   К нему подошел мужчина, чей камзол был испачкан известкой.
   — Правда ли то, — сказал он, — что вы обещали тысячу экю золотом тому, кто выдаст вам коннетабля?
   — Да, — сказал Л'Иль-Адан.
   — Отсчитайте мне их, — сказал каменщик, — я укажу место, где он прячется.
   — Давай твой фартук, — сказал Л'Иль-Адан и бросил туда горсть золота, — так где же он?
   — У меня, пойдемте.
   Позади них раздался взрыв хохота; Л'Иль-Адан обернулся, поискал глазами Леклерка, но тот исчез.
   — Скорей, пошли, — бросил капитан каменщику, — веди меня.
   — Минутку, — остановил его Тьебер, — посветите мне: я сосчитаю деньги.
   Дрожа от нетерпения, Л'Иль-Адан приблизил к каменщику факел, каменщик пересчитал экю все до последнего и, увидев, что не хватает пятидесяти, сказал:
   — Я недосчитался полсотни.
   Л'Иль-Адан кинул в его фартук золотую цепь, которая стоила шестьсот экю, и они с Тьебером двинулись дальше.
   Но их опередил какой-то мужчина, то был Перине Леклерк.
   Едва Леклерк заслышал о том, что капитан и Тьебер собираются заключить между собой кровавую сделку, он опрометью бросился в указанном направлении, к дому Тьебера. Дверь была заперта изнутри; он воспользовался своим кинжалом как отмычкой, что уже однажды проделал, и дверь отворилась.
   Во второй комнате послышался какой-то шум.
   — Он там, — сказал Леклерк.
   — Хозяин, это вы? — чуть слышно окликнул его коннетабль.
   — Да, — отвечал Леклерк, — потушите свет, иначе вас заметят.
   Через щель в перегородке он увидел, что коннетабль последовал его совету.
   — А теперь откройте.
   Дверь приоткрылась, и Перине набросился на коннетабля, тот вскрикнул: кинжал Леклерка пронзил ему правое плечо.
   Завязалась смертельная схватка.
   Коннетабль, поверив слову Тьебера, отцепил оружие, к тому же он был полураздет. Но и находясь в невыигрышном положении, он легко задушил бы Леклерка своими крепкими руками, однако рана мешала ему. Тогда здоровой рукой он схватил Перине за горло и, навалившись на него всем телом, повалил его на пол, намереваясь размозжить ему череп о камень. И он преуспел бы в этом, не упади Перине на матрас, который бросили на пол; другой постели не было.
   Тут коннетабль вновь закричал: Перине, не выпускавший из рук кинжала, вонзил его графу Арманьякскому в левую руку.
   Коннетабль выпустил молодого человека, поднялся на ноги и навзничь упал на стол, что стоял посреди комнаты. Вместе с кровью, лившейся из ран, он терял остатки сил.
   Перине встал и окликнул его в темноте, как вдруг на пороге комнаты появилось третье лицо, держа в руках факел, который и осветил всю эту сцену.
   То был Л'Иль-Адан.
   Перине снова бросился на коннетабля.
   — Стой!.. — крикнул Л'Иль-Адан, — заклинаю тебя твоей жизнью, остановись!
   И схватил Перине за руку.
   — Сеньор де Л'Иль-Адан, — сказал Перине, — жизнь этого человека принадлежит мне, сама королева вручила мне ее, — вот королевская печать, — так что оставьте меня.
   Он вытащил спрятанный на груди пергамент и протянул его капитану.
   Граф Арманьякский лежал на столе и смотрел, из-за ран он не мог оказать этим людям сопротивления; его руки висели как плети, и по ним струилась кровь.
   — Ну что ж, — усмехнулся Л'Иль-Адан, — мне его жизнь не нужна, все оборачивается к лучшему.
   — Постойте, умоляю! — сказал Леклерк.
   — Умоляю… Но я дал клятву. Пусти.
   Леклерк скрестил на груди руки и стал смотреть, что будет дальше. Л'Иль-Адан вынул шпагу, взялся рукой за край лезвия, так чтобы острие осталось свободным на палец, и приблизился к коннетаблю.
   Тот, поняв, что все кончено, закинул назад голову, закрыл глаза и стал молиться.
   Коннетабль ответил вздохом. И Л'Иль-Адан спрятал на груди рубашку, — коннетабль, помнишь, как ты однажды поклялся девой Марией и Иисусом Христом, что при жизни никогда не будешь носить на себе красный крест Бургундии?
   — Помню, — отвечал коннетабль, — и я сдержал клятву: ведь я сейчас умру.
   — Граф Арманьякский, — продолжал Л'Иль-Адан, склонившись над ним и острием шпаги начертив кровавый крест на его груди, — ты нагло лгал: вот ты живой, а на груди у тебя красный крест Бургундии. Ты нарушил свою клятву, я свою — сдержал.
   Коннетабль ответил вздохом. И Л'Иль-Адан спрятал шпагу в ножны.
   — Вот все, что мне было от тебя нужно, — заключил он, — а теперь умри, как клятвопреступник, как собака. Дело за тобой, Перине Леклерк.
   Коннетабль приоткрыл глаза и слабеющим голосом произнес:
   — Перине Леклерк!
   — Да, — сказал тот, снова набрасываясь на поверженного врага, готового уже испустить дух, — да, Перине Леклерк, с которого ты приказал своим солдатам содрать шкуру. Вы тут, кажется, оба говорили, что оба сдержали свою клятву? Так вот, я сдержал две. Первое, коннетабль: отняла у тебя Париж королева Изабелла Баварская — взамен жизни шевалье де Бурдона. Я поклялся, что ты узнаешь об этом на смертном твоем ложе, и сдержал свое слово. А вторая моя клятва, граф Арманьякский, вторая в том, что ты, узнав все это, умрешь. И ее я сдержал, как и первую, — добавил Леклерк, вонзая в сердце коннетабля свою шпагу. — Да будет бог с теми, кто честно держит свое слово, — на этом свете, как и на том!


ГЛАВА XXI


   И так, Париж, который не сдался могущественному герцогу Бургундскому и его многочисленной армии, в одну прекрасную ночь, поступив, как легкомысленная куртизанка, открыл свои ворота простому капитану, под командованием которого находилось всего семьсот копий. Бургундцы с огнем в одной руке, с железом — в другой рассыпались по старым улицам города королей, туша огонь кровью, осушая кровь огнем. Перине Леклерк — скрытая пружина этого гигантского действа, выполнив в нем ту роль, о которой мечтал, а именно — отобрав жизнь у коннетабля, затерялся в народе, где потом его тщетно разыскивала история, где он умер так же безвестно, как и родился, и откуда он вышел на час, чтобы принять участие в одной из самых больших катастроф и тем связать с понятием «монархия» свое имя, клейменное позором неслыханного предательства.
   Тем временем через все ворота Парижа хлынули толпы вооруженных всадников и закружили по городу, как вороны над полем боя, в поисках своего куска немалой добычи, все права на которую до сих пор принадлежали лишь королевской власти. Львиную долю отхватил прежде всего Л'Иль-Адан, прибывший первым; затем — сир Люксембургский, братья Фоссез, Гревкур и Жан де Пуа; затем, вслед за вельможами, капитаны гарнизонов Пикардии и Иль-де-Франс; и, наконец, — крестьяне из предместий, эти, чтобы уж ничего больше не оставалось, набросились на медь, в то время как их хозяева поживились золотом.
   После того как была вынесена вся церковная утварь и опустошены государственные сундуки, тогда сорвали всю бахрому, все золотые лилии с королевской мантии, на голые плечи старого Карла накинули кусок бархата, посадили его на разбитый трон, сунули в руки перо, а на стол перед ним положили четыре грамоты с королевской печатью. Л'Иль-Адан и Шатлю получили звание маршалов, Шарль де Ланс — адмирала, Робер де Майе — главного раздатчика хлеба; и когда король подписал грамоты, то подумал, что он действительно король.
   Народ взирал на все это сквозь окна Лувра.
   — Так, так, — говорил народ, — им мало золота, они взялись за доходные места; слава богу, что королю больше нечего подписывать и что его сундуки пусты. Берите, господа, берите. Только вот как бы не пришел Ганнотен Фландрский, а то, если вы ему мало оставили, он все ваши куски сложит в один большой — для себя: с него станется.
   Однако Ганнотен Фландрский (этим именем герцог Бургундский, смеясь, называл себя) не спешил в столицу; он завидовал своему капитану, который вошел в город, в чьи ворота он дважды стучался своей шпагой — и все без толку. Неожиданную новость ему принес посланец, когда герцог находился в Монбейяре, и тотчас же, вместо того чтобы идти дальше, он повернул в одну из своих столиц — Дижон. Королева Изабелла оставалась у себя в Труа, все еще не в силах унять дрожь — дрожь радости; они не виделись с герцогом, не переписывались, — соучастники преступления, боявшиеся оказаться друг перед другом при ярком свете.
   Париж била лихорадка; он жил напряженной жизнью. Раз королева и герцог — а их ждали с нетерпением — будто бы заявили, что ноги их не будет в Париже, пока там останется хоть один Арманьяк, то отчего было не убивать, тем более что королева и герцог действительно не появлялись. Каждую ночь раздавался крик: «Тревога!», и народ с факелами рассыпался по городу. Говорили, что Арманьяки вроде бы входят через ворота Сен-Жермен, а то через ворота Тампль. По улицам города во всех направлениях бегали люди, во главе с мясниками, — тех узнавали по широким ножам, сверкающим у них в обнаженных руках; вдруг кто-нибудь останавливался: «Эй, сюда, это дом Арманьяка», — и тогда нож вершил правосудие над хозяином, а огонь — над домом. Чтобы выйти из дому, не боясь, что на тебя набросятся, нужно было иметь голубую шапку на голове и красный крест на груди. Адепты, наживаясь на всем, тут же организовали из приверженцев Бургундцев общину, которую нарекли именем св. Андрея, ее члены носили на голове корону с красными розами, в нее вступили многие священники, кто по движению души, а кто из страха, — и мессу они служили непременно в этом одеянии.
   И если бы не отдельные места в городе, черные от обуглившихся домов или красные от пролитой крови, можно было бы подумать, что в Париже карнавал, что он опьянен праздником.
   Среди наиболее оголтелых участников ночных и дневных побоищ особенно выделялся один: он отличался ловкостью и невозмутимостью. Ни один пожар не вспыхивал без его факела, ни одно кровопролитие не проходило без того, чтобы он не окунул в кровь свою руку. Стоило только завидеть его красную шапку с лентой цвета бычьей крови, его буйволовой кожи пояс, плотно охватывающий талию, широкую, в две ладони, шпагу, упиравшуюся одним концом под подбородок, а другим — в пальцы ног, — и тем, кому хотелось поглядеть, как отделится от туловища голова Арманьяка, следовало только не отставать от мэтра Каплюша, недаром в народе говорили: «Мэтр Каплюш снесет голову, так что и опомниться не успеешь».
   Итак, Каплюш был героем этого разгула, мясники и те признавали его за предводителя и почтительно отступали перед ним. Он оказывался во главе всех сборищ, всех стычек: его слова достаточно было, чтобы остановить толпу, движения руки — чтобы бросить ее на приступ; было что-то сверхъестественное в том, что столько людей подчинялось одному человеку.
   В то время как Париж звенел от всех этих криков, освещенный пламенем пожарищ, в то время как каждую ночь его снова начинало лихорадить, на востоке возвышалась черной молчаливой громадой старая Бастилия. Туда не доходили крики, там не видно было отсветов пламени, ее подъемный мост был высок, а опускная решетка низка. Днем вы бы не увидели на ее стенах ни одного живого существа; казалось, крепость охраняла сама себя; однако, когда подле нее собиралось слишком большое скопище людей, она выпускала в эту толпу из каждого этажа такой рой стрел, что невозможно было понять — стреляют то люди или какая-нибудь машина. Тогда толпа в растерянности поворачивала назад, даже если предводительствовал сам Каплюш. По мере того как удалялись нападавшие, прекращался и обстрел: через некоторое время старая крепость принимала беззаботно-добродушный вид, — так дикобраз, увидя, что опасность миновала, опускает на спине свои, подобные ворсинкам меха колючки, благодаря которым он и снискал уважение врагов.
   Ночью — снова безмолвие и тьма. Напрасно зажигал свои огни Париж, — свет не проникал за решетчатые окна Бастилии, а из-за ее стен ни разу не вырвалось ни одного слова. Правда, время от времени из окна одной из четырех башен осторожно высовывалась голова часового, чтобы поглядеть, не готовится ли какой-нибудь сюрприз у крепостного вала, но голова оставалась недвижимой, и ее можно было принять, если на нее падал луч луны, за одну из тех готических масок, которыми разыгравшееся воображение архитектора украсило арки мостов и антаблементы соборов.
   В одну из темных ночей, в последних числах июня, когда часовые, как обычно, бодрствовали каждый в своей башенке, по узкой винтовой лестнице, что вела к верхней площадке крепости, поднимались двое. Первым достиг цели мужчина сорока двух — сорока пяти лет; он был очень высокий, и сила его соответствовала его росту. Он был в полном воинском снаряжении, хотя вместо шпаги у него на поясе висел один из тех острых и длинных кинжалов, которые зовутся кинжалами милосердия; левая рука его привычно опиралась на этот кинжал, а правой он заботливо придерживал бархатный, ворсистый берет, на которые бойцы в минуты отдыха меняли шлемы, тянувшие иногда на сорок — пятьдесят ливров. Так как ничто не закрывало его лица, то под кустистыми бровями можно было разглядеть темно-голубые глаза; римский нос, лицо, обожженное солнцем, сообщали всему облику некую суровость, ее не могли смягчить даже окладистая борода и длинные черные волосы, обрамлявшие щеки.
   Человек, чей портрет мы только что нарисовали, едва очутившись на ровной площадке, просунул руку в дыру, через которую он пролез, за эту сильную, надежную руку тотчас же ухватилась тонкая, мягкая рука юноши шестнадцати — семнадцати лет, и дядька вытащил его на площадку. Он был одет в шелк и бархат, белокур, тонок в кости, с изящными чертами лица. Опираясь на руку своего товарища, видимо, устав от этого нетрудного подъема, он по привычке искал места, где мог бы отдохнуть. Но, увидев, что такое украшение показалось излишним строителям крепости, он, поразмыслив, сцепил обе руки так, что образовалось кольцо, и почти повис на гигантской руке, поддерживавшей его, во всяком случае, нагрузил ее половиной веса, который природа назначила нести его ногам; и, устроившись таким образом, он начал прогуливаться по площадке с таким видом, словно это было не его собственное желание, а просто он хотел сделать одолжение тому, кто его сопровождал.
   Прошло несколько минут, ни тот, ни другой не нарушали молчания ночи и продолжали прогуливаться, если только можно назвать прогулкой топтание на столь тесной площадке. Шум их шагов сливался воедино, ибо легкий шаг юноши заглушался тяжелой поступью солдата; казалось, что тут был один человек и его тень, один жил за двоих. Вдруг солдат остановился и повернулся лицом к Парижу, заставив сделать то же самое и своего молодого спутника: весь город расстилался у их ног.
   Это была как раз одна из тех шумных ночей, о которых мы рассказывали выше. Сначала они различили в темноте лишь груду домов, протянувшихся на всем обозримом пространстве с запада на восток, и крыши как будто поддерживали одна другую, — так обычно рисуются зрителю щиты солдат, идущих на приступ. Но вдруг в поле зрения попадало скопище людей, освещенное факелами и заполнившее улицу, тогда улица представлялась длинной цепью, рассекшей город. И там толклись красноватые тени, кричащие, смеющиеся, — потом они вдруг исчезали, как только улица меняла направление, но шум все еще был слышен. Все опять погружалось в темноту, и доносившийся снизу гомон казался подавленным стоном города, внутренности которого раздирала железом и жгла огнем междоусобная война.
   При виде этого зрелища солдат еще больше посуровел, брови его нахмурились и сошлись в одну линию; он протянул левую руку к Лувру и сквозь сжатые зубы чуть слышно произнес, обращаясь к своему спутнику:
   — Вот ваш город, монсеньер, узнаете ли вы его?..
   Лицо молодого человека приняло меланхолическое выражение, минутой раньше вы бы и не сказали, что оно может быть таким. Он устремил свой взгляд на солдата и некоторое время молча смотрел на него.
   Затем он сказал:
   — Мой славный Танги, я не однажды глядел на него в этот час из окна дворца Сен-Поль, как сейчас смотрю с этой площадки. Мне случалось видеть его спокойным, но никогда счастливым.
   Танги вздрогнул: такого ответа он не ожидал от молодого дофина. Он думал, что спрашивает ребенка, а ему отвечал зрелый мужчина.
   — Я прошу прощения у вашего высочества, — сказал Дюшатель, — но, по-моему, до сего дня ваше высочество были заняты развлечениями, а не заботами Франции.
   — Отец мой (с тех пор как Дюшатель спас дофина от Бургундцев, дофин называл его этим именем), ваш упрек справедлив лишь наполовину: пока у престола я видел моих двух братьев, которые сейчас стоят у престола господа бога, я предавался — и тут вы правы — всевозможным безрассудствам, веселью, но как только бог призвал их к себе, — что было столь же ужасно, сколь неожиданно, — я забыл о развлечениях и помышляю лишь об одном: в случае смерти моего горячо любимого батюшки (да продлит бог его жизнь!) у прекрасной Франции будет лишь один властитель — я.
   — Стало быть, мой молодой лев, — с явной радостью промолвил Танги, — вы намерены защитить ее, чего бы вам это ни стоило, от Генриха Английского и Жана Бургундского?
   — От каждого в отдельности или от обоих вместе, как им будет угодно.
   — О сударь, бог внушил вам эти слова, чтобы облегчить душу вашего старого друга. За последние три года я впервые дышу полной грудью. Если б вы знали, какие сомнения терзали меня, когда я видел, как монархии, единственная надежда которой вы и которой я отдал силу своих рук, свою жизнь и, может быть, даже честь, наносят столь жестокие удары. Если б вы знали, сколько раз я вопрошал себя, не подоспело ли время этой монархии уступить место другой и не бунтуем ли мы против бога, пытаясь сохранить ее, вместо того чтобы отступиться, ибо… да простит мне господь, если я богохульствую… ибо, вот уже тридцать лет, как он обращает свой взор на вашу достойную династию лишь для того, чтобы покарать ее, а не облагодетельствовать. И впрямь, — продолжал он, — можно подумать, что династия отмечена роковым знаком, ибо глава ее болен и душой и телом, я говорю о его величестве нашем короле; все словно перевернулось с ног на голову, ибо первый вассал короны срезает топором и шпагой ветви королевского ствола, я имею в виду изменника Жана, поднявшего руку на благородного герцога Орлеанского, вашего дядю; наконец, невольно начинаешь думать, что всему государству грозит погибель, ибо вдруг умирают странной смертью два благородных молодых человека — два старших брата вашего высочества, сначала один, потом другой, и если бы я не боялся оскорбить своими словами бога и людей, я бы сказал, что он устранился от участия в этом событии и все отдал вершить людям; а чтобы противостоять войне с иноземцами, гражданской войне, народным бунтам, провидение посылает слабого молодого человека — вас, монсеньер, простите мне мои сомнения, ведь судьба столько раз пытала мое сердце.
   Дофин бросился ему на шею.
   — Танги, сомневаться дозволительно тому, кто, как ты, сначала действует, а потом сомневается — кто, как ты, полагает, будто бог в своем гневе поразил династию до ее последнего колена, и кто, как ты, отводит гнев бога от последнего отпрыска этой династии.
   — Я не колебался ни минуты, мой молодой повелитель, когда увидел, что Бургундцы вошли в город, я тотчас бросился к вам, как мать к ребенку, да и кто, кроме меня, мог вас спасти, несчастный юноша? Не король же — ваш отец; а королева так далеко, что не смогла бы этого сделать, а если б и смогла, то да простит ее бог, возможно, не захотела бы. Вы же, монсеньер, будь вы вольны распоряжаться собой, знай вы все ходы и выходы во дворце Сен-Поль и даже если б двери были распахнуты настежь, вы бы запутались в перекрестках и улицах вашего города, где так уверенно себя чувствует последний ваш подданный. У вас оставался только я; я вдруг почувствовал, что силы мои удвоились и, значит, бог не покинул своим покровительством вашу династию. Я схватил вас, монсеньер, для моих рук вы были не тяжелее, чем птаха, уносимая орлом. И впрямь, попадись в этот час мне навстречу вся армия герцога Бургундского во главе с ним самим, я бы отбросил герцога и прорвался сквозь армию, и ни один волос не упал бы ни с вашей, ни с моей головы, — я верил тогда, что бог с нами. Но теперь, монсеньер, теперь, когда вы в безопасности, за неприступными стенами Бастилии; теперь, когда я всякую ночь созерцаю один, стоя на этой площадке, зрелище, на которое мы сейчас смотрим вдвоем; теперь, когда я вижу, что Париж, город королей, — добыча революции, что народ правит, а королевство подчиняется; теперь, когда мои уши устали от этого шума, а глаза — от этих фейерверков, — всякий раз, спускаясь к вам в комнату, где вы, склонивши голову на подушку, спокойно спите, — а ведь в вашем государстве идет гражданская война, ваша столица пылает в пожарищах, — я начинаю думать: достоин ли королевства тот, кто так беззаботно, так спокойно спит, в то время как его королевство взбудоражено и залито кровью.
   Тень недовольства прошла по лицу дофина.
   — Так ты, оказывается, шпионил за мной, когда я спал?
   — Нет, я молился у вашего ложа за Францию и за вас, ваше высочество.
   — А что бы ты сделал, если б в тот вечер я оказался в другом положении?
   — Я отвел бы ваше высочество в надежное место, я бы бросился один, не прикрытый доспехами, безоружный, навстречу врагу, окажись он на моем пути, ибо мне ничего другого не оставалось, как умереть, и чем раньше, тем лучше.
   — Так вот, Танги, ты бы не один бросился на врага, нас было бы двое, и причем вооруженных; что ты на это скажешь?
   — Что господь наделил вас волей, пусть теперь он дарует вам силу.
   — И ты поддержишь меня?
   — Война, которая нам предстоит, монсеньер, будет долгой, долгой и изнурительной, не для меня, — ведь я уже тридцать лет не снимаю доспехов, а для вас вы все свои пятнадцать лет ходите в бархате. Вам придется сразиться с двумя врагами, имя одного из них заставило бы содрогнуться великого короля. Но коли уж вы вытащите шпагу из ножен и вынесете знамя из Сен-Дени, вы не вложите шпагу обратно в ножны и не вернете знамя на его место, прежде чем не похороните в земле Франции первого из ваших врагов — Жана Бургундского и не выгоните вон с французской земли другого вашего врага — Генриха Английского. Вам придется многое испытать. Ночи, когда вглядываешься во тьму, холодны, а дни, когда сражаешься с врагом, — смертоносны; такова жизнь солдата, ради нее вам придется отказаться от изнеженной жизни принца. И это не какой-нибудь час турнира, это дни и дни боев; и это не какие-нибудь два-три месяца вылазок и стычек, это годы и годы борьбы, сражений. Подумайте об этом хорошенько, монсеньер.
   Дофин молча отстранил руку Танги и направился к солдату, который дежурил в одной из башен Бастилии; дофин снял со стрелка его пояс и надел на себя, взял у него лук и произнес, обернувшись к удивленному Дюшателю, с твердостью, какой никто за ним не знал:
   — Отец мой, я полагаю, ты будешь спокойно спать, покуда твой сын будет стоять на часах впервые в жизни.
   Дюшатель собирался было ответить дофину, но тут у стен Бастилии разыгрались события, которые дали иное направление его мыслям.
   Шум, услышанный ими несколько минут назад, все нарастал, на улице Серизе взметнулось пламя, однако невозможно было разглядеть тех, кто производил шум, равно как выяснить истинную причину яркого огня, ибо улица шла наискосок, и высокие дома загораживали людей, собравшихся там. Но тут из общего гула вырвались более отчетливые крики, и какой-то человек, полураздетый, кинулся, взывая о помощи, с улицы Серизе на улицу Сент-Антуан. За ним по пятам следовало несколько человек. «Смерть, смерть Арманьяку, убить его!» — кричали они. Во главе преследователей этого несчастного можно было узнать мэтра Каплюша: он был босоног, на плече у него, как всегда, лежала большая обнаженная окровавленная шпага, которую он придерживал обеими руками, на голове красовалась шапка цвета бычьей крови. И все-таки беглецу удалось бы уйти от преследователей: страх придавал ему сил, и он бежал с нечеловеческой быстротой, достигнув угла улицы Сент-Антуан и де Турнель, он бросился за угол дома, но тут споткнулся о цепь, которой каждый вечер перегораживали улицу. Пошатываясь, он сделал еще несколько шагов и упал в виду стен Бастилии. Преследователи, которых его падение предупредило о преграде, кто перепрыгнул через нее, а кто прополз под ней, и тут он увидел, как блеснула у него над головой шпага Каплюша. Он понял, что настал конец, и с криком: «Пощады!», обращенным не к людям, а к богу, встал на колени.