– Последняя, – подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
   – Более сорока лет прошло, – заговорил он снова, – с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.
   Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я – я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
   Он засмеялся.
   Старик сидел и молча глядел на него. – Один год остался тебе, – продолжал он, – и сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы спорили тогда, Берлах, в этой затхлой харчевне в предместье Тофане, окутанные дымом турецких сигарет? Ты утверждал, что человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся, – вот причина, неизбежно способствующая большинству преступлений. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми, как с шахматными фигурами. Я же говорил – больше из желания противоречить, чем по убеждению, – что как раз запутанность человеческих отношений и толкает на преступления, которые нельзя раскрыть, именно потому-то наибольшее число преступлений и совершается безнаказанно, что о них не подозревают, они остаются в тайне.
   Продолжая спорить, подогретые адским пламенем напитков, которые подливал нам хозяин, а больше подстрекаемые нашей молодостью, мы в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком, в задоре заключили с тобой пари, пари, которое мы заносчиво выкрикнули в небо, как ужасную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она является богохульством, – только потому, что нас привлекает соль ее, – как дьявольское искушение духа духом.
   – Ты прав, – сказал спокойно старик, – мы заключили тогда с тобой это пари.
   – Ты не думал, что я сдержу свое слово, – засмеялся другой, – когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой харчевне-ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от водки столом.
   – Я не думал, – ответил Берлах, – что человек в состоянии сдержать такое слово. Они помолчали.
   – Не введи нас во искушение, – снова начал посетитель. – Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я сдержал смелое пари-совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
   – Через три дня, – сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, – когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
   – Бедняга не умел плавать, да и ты был в этом деле столь неискусен, что после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, – продолжал другой невозмутимо. – Убийство было совершено в сияющий летний турецкий день, дул приятный ветерок с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы оказались бесполезными. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
   – Тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и тщетно пытался спасти положение, прибегнув к обману, – горько признал старик, побледнев.
   – Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, – засмеялся другой.
   – Так ты стал преступником, – ответил комиссар.
   – То, что я являюсь в некотором роде преступником, я не могу полностью отрицать, – небрежно сказал он. – Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но тот шаг, на который я опередил тебя, ты так никогда и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков тебе дано было побеждать, но тебя побеждал я.
   Затем он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком.
   – Вот так мы и жили. Ты – в подчинении у своих начальников, в твоих полицейских участках и душных кабинетах, старательно отсчитывая одну ступеньку за другой по лестнице скромных успехов, воюя с ворами и мошенниками, с несчастными горемыками, никогда не находящими своего места в жизни, и с жалкими убийцами в лучшем случае; я же-то во мраке, в дебрях затерянных столиц, то в блеске высокого положения, увешанный орденами, из озорства творя добро, поддаваясь минутному капризу и так же сея зло. Какая завлекательная забава! Твое страстное желание было – разрушить мне жизнь, мое же – тебе назло отстоять ее. Поистине одна ночь связала нас навечно!
   Человек, сидящий за письменным столом Берлаха, ударил в ладоши, – это был одинокий зловещий удар.
   – Теперь наши карьеры подошли к концу, – воскликнул он. – Ты вернулся в свой Берн, наполовину потерпев неудачу, вернулся в этот сонный, простодушный город, о котором никогда не знаешь, что в нем есть еще живого, а что уже мертво, а я вернулся в Ламбуэн, опять-таки из прихоти. Люди охотно завершают круг: ведь в этой богом позабытой деревушке меня когда-то родила какая-то давным-давно погребенная женщина, родила, ни о чем не думая и довольно бессмысленно, вот мне и пришлось в тринадцать лет дождливой ночью убраться отсюда. И вот мы опять здесь. Брось, дружище, все это не имеет смысла. Смерть не ждет.
   И почти незаметным движением руки он метнул нож, почти коснувшийся щеки Берлаха и вонзившийся глубоко в кресло. Старик не шевельнулся. Другой засмеялся.
   – Значит, ты думаешь, я убил этого Шмида?
   – Мне поручено вести это дело, – ответил комиссар.
   Другой встал и взял папку со стола.
   – Я забираю ее с собой.
   – Когда-нибудь мне удастся доказать твои преступления, – повторил Берлах, и сейчас последняя возможность сделать это.
   – В этой папке единственные, хотя и скудные доказательства, которые Шмид собрал для тебя в Ламбуэне. Без этой папки ты пропал. Копий у тебя нет, я знаю тебя.
   – Нет, – подтвердил старик, – копий у меня нет.
   – Не хочешь ли воспользоваться револьвером, чтобы остановить меня? – спросил другой с издевкой.
   – Ты вынул обойму, – невозмутимо произнес Берлах.
   – Вот именно, – сказал другой и похлопал его по плечу. Потом он прошел мимо старика, дверь отворилась, снова затворилась, хлопнула входная дверь.
   Берлах все еще сидел в своем кресле, приложив щеку к холодному металлу ножа. Вдруг он схватил оружие и осмотрел его. Оно было заряжено. Он вскочил, выбежал в прихожую, кинулся к входной двери, рванул ее, держа пистолет наготове: улица была пуста.
   И тут пришла боль, нечеловеческая, яростная, колющая боль, что-то вспыхнуло в нем, бросило его на постель, скорчило, обожгло лихорадочным огнем, сотрясло его. Старик ползал на четвереньках, как животное, кидался наземь, катался по ковру, потом замер где-то между стульями, покрытый холодным потом.
   – Что есть человек? – тихо стонал он. – Что есть человек?
 
* * *
 
   Но он снова выкарабкался. После приступа он почувствовал себя лучше, боль отступила, чего уже давно не было. Он выпил подогретого вина маленькими, осторожными глотками, есть он не стал. Он пошел обычной дорогой через город, по Бундесштрассе, правда, чуть не засыпая на ходу, но каждый шаг на свежем воздухе приносил ему облегчение. Лутц, напротив которого он вскоре сидел в кабинете, ничего не заметил, – может быть, он просто слишком был занят своей нечистой совестью, чтоб что-либо замечать. Он решил сообщить Берлаху о своем разговоре с фон Швенди еще сегодня после обеда, а не вечером, принял для этого холодный деловой вид, выпятил грудь, как генерал на картине Траффелета, висевшей над ним, и выложил все в бодрем телеграфном стиле. К его необычайному удивлению, комиссар не стал возражать, он был со всем согласен, считал, что наилучший выход-подождать решения федеральной палаты, а самим сосредоточиться главным образом на изучении жизни покойного Шмида. Лутц был до такой степени поражен, что забыл о своей позе и стал приветливым и разговорчивым.
   – Разумеется, я навел справки о Гастмане, – сказал он, – и теперь я знаю о нем достаточно, чтобы с уверенностью сказать: заподозрить его в убийстве совершенно невозможно.
   – Конечно, – сказал старик. Лутц, получивший некоторые сведения из Биля, разыгрывал из себя осведомленного человека.
   – Он родился в местечке Покау в Саксонии, сын крупного торговца кожевенными товарами; сначала был аргентинским подданным и послом этой страны в Китае – должно быть, он в молодости эмигрировал в Южную Америку, – питом французским подданным; много путешествовал. Кавалер ордена Почетного легиона, известен своими трудами по биологии. Примечателен для его характеристики тот факт, что он отказался от избрания во Французскую академию. Это мне импонирует.
   – Интересный штрих, – сказал Берлах.
   – Справки о двух его слугах еще наводятся. У них французские паспорта, но похоже на то, что родом они из Эмменталя. Он позволил себе с ними злую шутку на похоронах.
   – Шутить – это, кажется, в манере Гастмана, – сказал старик.
   – Ему неприятно убийство собаки. Но для нас больше всего дело Шмида неприятно. Мы предстаем тут в совершенно неверном свете. Просто счастье, что я на дружеской ноге с фон Швенди. Гастман светский человек и пользуется полным доверием швейцарских предпринимателей.
   – В таком случае он человек надежный, – заметил Берлах.
   – Его личность вне всякого подозрения.
   – Безусловно, – кивнул старик.
   – К сожалению, этого теперь нельзя сказать о Шмиде, – заключил Лутц и велел соединить себя с федеральной палатой.
   Когда он ждал соединения, комиссар, уже направившийся к выходу, вдруг сказал:
   – Я вынужден просить вас, господин доктор, о недельном отпуске по болезни.
   – Хорошо, – ответил Лутц, прикрывая трубку рукой, так как его уже соединили, – с понедельника можете не приходить.
   В кабинете Берлаха ожидал Чанц, поднявшийся при его появлении. Он старался казаться спокойным, но комиссар видел, что полицейский нервничает.
   – Поедем к Гастману, – сказал Чанц, – время не терпит.
   – К писателю, – ответил старик и надел пальто.
   – Обходные пути, все это обходные пути, – негодовал Чанц, спускаясь следом за Берлахом по лестнице.
   Комиссар остановился у выхода:
   – Это же синий «мерседес» Шмида. Чанц ответил, что купил его в рассрочку, кому-то машина ведь должна принадлежать, – и отворил дверцу.
   Берлах уселся рядом с ним, и Чанц поехал через вокзальную площадь в сторону Вефлеема. Берлах проворчал:
   – Ты снова едешь через Инс.
   – Я люблю эту дорогу.
   Берлах смотрел на чисто умытые поля. Все кругом было залито ровным спокойным светом. Теплое, нежное солнце висело в небе, уже склоняясь к вечеру. Оба молчали.
   И только раз, между Керцерсом и Мюнчемиром, Чанц спросил:
   – Фрау Шенлер сказала мне, что вы взяли из комнаты Шмида папку.
   – Ничего служебного, Чанц, чисто личные бумаги.
   Чанц ничего не ответил, ни о чем не спросил больше; Берлах постучал по спидометру, показывающему сто двадцать пять километров.
   – Не так быстро, Чанц, не так быстро. Дело не в том, что я боюсь, но мой желудок не в порядке. Я старый человек.
 
* * *
 
   Писатель принял их в своем кабинете. Это было старое низкое помещение, при входе в которое им пришлось нагнуться, как под ярмом. Снаружи вслед им продолжала лаять маленькая белая собачонка с черной мордой, где-то в доме плакал ребенок. Писатель сидел у готического окна, одетый в комбинезон и коричневую кожаную куртку. Он повернулся на стуле к входившим, не вставая из-за письменного стола, заваленного бумагами. Он не приподнялся, еле кивнул и лишь осведомился, что– полиции угодно от него. Он невежлив, подумал Берлах, он не любит полицейских; писатели никогда не любили полицейских. Старик решил быть начеку, Чанц тоже был не в восторге от такого приема. Ни в коем случае не дать ему возможности наблюдать за нами, иначе мы попадем еще в книгу, – вот примерно о чем подумали оба. Но когда они по знаку писателя уселись в мягкие кресла, они с изумлением заметили, что сидят в свете небольшого окна, в то время как лицо писателя с трудом можно было различить в этой низкой зеленой комнате, среди массы книг-так коварно слепил их свет.
   – Мы пришли по делу Шмида, – начал старик, – которого убили на дороге в Тванн.
   – Знаю. По делу доктора Прантля, который шпионил за Гастманом, – ответила темная масса, сидящая между окном и ими. – Гастман рассказывал мне об этом.
   – На мгновение лицо его осветилось-он закурил сигарету. Они успели еще заметить, как лицо его искривилось в ухмылке: – Вам нужно мое алиби?
   – Нет, – сказал Берлах.
   – Вы не допускаете мысли, что я могу совершить убийство? – спросил писатель явно разочарованно.
   – Нет, – ответил Берлах сухо, – вы не можете.
   – Опять все то же, писателей в Швейцарии явно недооценивают.
   Старик засмеялся:
   – Если вам так хочется знать, то у нас уже есть, разумеется, ваше алиби. В ночь убийства, в половине первого, вас видел лесной обходчик между Ламлингеном и Шернельцем, и вы вместе пошли домой. У вас была одна дорога.
   Лесной обходчик еще сказал, что вы были в веселом настроении.
   – Знаю. Полицейский в Тванне уже дважды выспрашивал обходчика обо мне. Да и всех жителей здесь. Даже мою тещу. Значит, вы все же подозревали меня в убийстве, – с гордостью констатировал писатель. – Это тоже своего рода писательский успех.
   Берлах подумал, что писатель хочет, чтобы его принимали всерьез, – в этом его тщеславие. Все трое помолчали; Чанц упорно пытался рассмотреть лицо писателя. Но при этом свете ничего нельзя было поделать.
   – Что же вам еще нужно? – процедил, наконец, писатель.
   – Вы часто бываете у Гастмана?
   – Допрос? – осведомилась темная масса и еще больше заслонила окно. – У меня сейчас нет времени.
   – Не будьте, пожалуйста, таким суровым, – попросил комиссар, – мы ведь хотели только немного побеседовать с вами.
   Писатель что-то пробурчал.
   Берлах начал снова:
   – Вы часто бываете у Гастмана?
   – Время от времени.
   – Почему?
   Старик уже приготовился к резкому ответу, но писатель рассмеялся, пустил целые облака дыма обоим в лицо и сказал:
   – Комиссар, он интересный человек, этот Гастман. Такой притягивает писателей, как мух. Он превосходно умеет готовить, великолепно, слышите!
   И тут писатель начал распространяться о кулинарном искусстве Гастмана, описывать одно блюдо за другим. Пять минут оба слушали, потом еще пять минут; но когда писатель проговорил уже четверть часа о кулинарном искусстве Гастмана и ни о чем другом, кроме как о кулинарном искусстве Гастмана, Чанц встал и заявил, что они пришли не ради кулинарного искусства, однако Берлах остановил его и бодро сказал, что вопрос этот его весьма интересует, и стал говорить сам. Старик ожил, стал рассказывать о кулинарном искусстве турок, румын, болгар, югославов, чехов; он и писатель перебрасывались блюдами, как мячами. Чанц потел и ругался про себя. Теперь этих двоих нельзя было отвлечь от кулинарного искусства, но, наконец, после сорока пяти минут они умолкли, утомленные, как после долгой трапезы.
   Писатель закурил сигару. Наступила тишина. Рядом снова заплакал ребенок.
   Внизу залаяла собака. И вдруг Чанц нарушил тишину:
   – Шмида убил Гастман?
   Вопрос был примитивным, старик покачал головой, а темная масса сказала:
   – Вы действительно идете на все.
   – Прошу ответить, – сказал Чанц решительно и подался вперед, но лицо писателя оставалось неразличимым.
   Берлаха заинтересовало, как же теперь будет реагировать спрошенный.
   Писатель оставался спокойным.
   – А когда полицейский был убит? – спросил он.
   – Это случилось после полуночи, – ответил Чанц.
   Ему, конечно, неизвестно, действительны ли законы логики также и для полиции, сказал писатель, он сильно сомневается в этом, но так как он, как было установлено усердной полицией, в половине первого повстречался по дороге в Шернельц с лесным обходчиком, распрощавшись всего за каких-нибудь десять минут до этого с Гастманом, то Гастман, очевидно, вряд ли мог бы совершить это убийство.
   Чанц поинтересовался далее, оставались ли тогда еще другие гости у Гастмана.
   Писатель ответил отрицательно.
   – Шмид попрощался с остальными?
   – Доктор Прантль имел обыкновение уходить предпоследним, – ответил писатель не без иронии.
   – А кто уходил последним?
   – Я.
   Но Чанц не сдавался:
   – При этом присутствовали двое слуг?
   – Этого я не знаю.
   Чанц хотел знать, почему не дан ясный ответ. Ему сдается, ответ достаточно ясный, рявкнул на него писатель. Слуг такого сорта он не имеет обыкновения замечать.
   – Хороший или плохой человек Гастман? – спросил Чанц с каким-то отчаянием и вместе с тем бесцеремонностью, заставившей комиссара словно ощутить горячие уголья под собой. Если мы не попадем в очередной роман, то это будет просто чудо, подумал он.
   Писатель выпустил Чанцу такую струю дыма в лицо, что тот закашлялся, в комнате надолго воцарилась тишина, даже плача ребенка не слышно было больше.
   – Гастман плохой человек, – произнес, наконец, писатель.
   – Тем не менее вы часто бываете у него, и бываете потому только, что он отлично готовит? – спросил Чанц возмущенно после очередного приступа кашля.
   – Только потому.
   – Этого я не понимаю.
   Писатель засмеялся. Он тоже своего рода полицейский, сказал он, но без власти, без государства, без закона и без тюрем. Это и его профессия – следить за людьми.
   Чанц в растерянности умолк, и Берлах сказал:
   – Я понимаю, – и после паузы, когда солнце погасло за окном: – Мой подчиненный Чанц, – сказал комиссар, – своим чрезмерным усердием загнал нас в тупик, из которого мне трудно будет выбраться целым и невредимым. Но молодость обладает и хорошими качествами, воспользуемся тем преимуществом, что бык своим неистовством пробил нам дорогу (Чанц покраснел от злости при этих словах комиссара). Вернемся к вопросам и ответам, которые тут божьей волей прозвучали. Воспользуемся случаем. Как вы расцениваете все это дело, уважаемый господин? Возможно ли заподозрить Гастмана в убийстве?
   В комнате быстро наступали сумерки, но писатель и не подумал зажечь свет.
   Он уселся в оконной нише, и теперь полицейские сидели словно пленники в пещере.
   – Я считаю Гастмана способным на любое преступление, – донесся от окна грубый голос с коварным оттенком. – Но я уверен, что Шмида он не убивал.
   – Вы знаете Гастмана, – сказал Берлах.
   – Я имею о нем представление, – ответил писатель.
   – Вы имеете свое представление о нем, – холодно поправил старик темную массу в оконной нише.
   – Что меня притягивает в нем, это не столько его кулинарное искусство – хотя меня теперь уже не так легко воодушевить чем-нибудь иным, – а возможности человека,, действительно являющегося нигилистом, – сказал писатель. – Всегда захватывает дух, когда встречаешься с подлинным воплощением громкого слова.
   – Всегда захватывает дух слушать писателя, – сухо обронил комиссар.
   – Возможно, Гастман сделал больше добра, чем мы все трое, вместе взятые, сидящие здесь, в этой косой комнате, – продолжал писатель. – Если я называю его плохим человеком, то потому, что добро он творит из той же прихоти, что и зло, на которое считаю его способным. Он никогда не совершит зла ради своей выгоды, как другие совершают преступления, чтобы обогатиться, завладеть женщиной или добиться власти; он совершит зло, даже если оно и бессмысленно, для него всегда возможны две вещи– добро и зло, и решает дело случай.
   – Вы делаете выводы, как в математике, – возразил старик.
   – Это и есть математика, – ответил писатель. – Его антипод можно было бы сконструировать из зла, как конструируют геометрическую фигуру по зеркальному отражению другой фигуры, и я уверен, что в самом деле существует такой человек где-нибудь, может быть, вы и встретите его. Если встречаешь одного, встретишь и другого.
   – Это звучит как программа, – сказал старик.
   – Ну что ж, это и есть программа, почему бы и нет, – сказал писатель, – я представляю себе зеркальным отражением Гастмана человека, который был бы преступником потому, что зло – его мораль, его философия, он творил бы зло столь же фанатично, как другой по убеждению творит добро.
   Комиссар заметил, что пора вернуться к Гастману, он интересует его больше.
   – Как вам угодно, – сказал писатель, – вернемся к Гастману, комиссар, к этому полюсу зла. У него зло не есть выражение философии или склонности, а выражение его свободы: свободы отрицания.
   – За такую свободу я и гроша ломаного не дам, – ответил старик.
   – Вы и не должны давать за нее ни гроша, – возразил тот. – Но можно посвятить всю жизнь изучению этого человека и этой его свободы.
   – Всю жизнь, – сказал старик. Писатель молчал. Казалось, он больше не намерен говорить.
   – Я имею дело с реальным Гастманом, – произнес, наконец, старик. – С человеком, который живет под Ламлингеном в долине Тессенберга и устраивает приемы, стоившие жизни лейтенанту полиции. Я должен знать, является ли тот образ, который вы мне нарисовали, образом Гастмана или он порожден вашей фантазией.
   – Нашей фантазией, – поправил писатель. Комиссар молчал.
   – Не знаю, – заключил писатель и подошел к ним, чтобы попрощаться, но руку протянул только Берлаху, только ему: – Меня никогда не интересовали подобные вещи. В конце концов дело полиции расследовать этот вопрос.
 
* * *
 
   Оба полицейских направились к своей машине, преследуемые белой собачонкой, яростно лаявшей на них; Чанц сел за руль.
   Он сказал:
   – Этот писатель мне не нравится. Собачонка взобралась на ограду и продолжала лаять.
   – А теперь к Гастману, – заявил Чанц и включил мотор.
   Старик покачал головой.
   – В Берн.
   Они стали спускаться к Лигерцу, в глубь местности, лежавшей перед ними, как в бездне. Широко раскинулись камень, земля, вода. Они ехали в тени, но солнце, скрывшееся за Тессенбергом, еще освещало озеро, остров, холмы, предгорья, ледники на горизонте и нагроможденные друг на друга армады туч, плывущие по синим небесным морям. Не отрываясь глядел старик на беспрерывно менявшуюся погоду поздней осени. Всегда одно и то же, что бы ни происходило, думал он, всегда одно и то же. Когда дорога резко повернула и показалось озеро, как выпуклый щит лежавшее отвесно у их ног, Чанц остановил машину.
   – Я должен поговорить с вами, комиссар, – сказал он взволнованно.
   – Что тебе надо? – спросил Берлах, глядя вниз на скалы.
   – Мы должны побывать у Гастмана, иначе мы не продвинемся ни на шаг, это же логично. Прежде всего нам нужно допросить слуг.
   Берлах откинулся на спинку и сидел неподвижно, седой, холеный господин, спокойно разглядывая молодого человека сквозь холодный прищур глаз.
   – Бог мой, мы не всегда властны поступать так, как подсказывает логика, Чанц. Лутц не желает, чтобы мы посетили Гастмана. Это и понятно, ведь он должен передать дело федеральному поверенному. Подождем его распоряжений. К сожалению, мы имеем дело с привередливыми иностранцами. – Небрежный тон Берлаха вывел Чанца из себя.
   – Это же абсурдно, – воскликнул он, – Лутц из своих политических соображений саботирует дело. Фон Швенди его друг и адвокат Гастмана, из этого легко сделать вывод.
   Берлах даже не поморщился:
   – Хорошо, что мы одни, Чанц. Может быть, Лутц и поступил немного поспешно, но из добрых побуждений. Загадка в Шмиде, а не в Гастмане.
   Но Чанца нелегко было сбить с толку.
   – Мы обязаны доискаться правды, – воскликнул он с отчаянием в надвигающиеся тучи. – Нам нужна правда и только правда о том, кто убийца Шмида!
   – Ты прав, – повторил Берлах, но бесстрастно и холодно, – правда о том, кто убийца Шмида.
   Молодой полицейский положил старику руку на левое плечо и взглянул в его непроницаемое лицо:
   – Поэтому нам нужно действовать во что бы то ни стало, и действовать против Гастмана. Следствие должно быть исчерпывающим. Нельзя всегда поступать согласно логике, сказали вы. Но в данном случае мы должны так поступать. Мы не можем перепрыгнуть через Гастмана.
   – Убийца не Гастман, – сказал Берлах сухо.
   – Может быть, Гастман только приказал убить. Мы должны допросить его слуг! – воскликнул Чанц.
   – Я не вижу ни малейшей причины, по которой Гастман мог бы убить Шмида, – сказал старик. – Мы должны искать преступника там, где преступление имело бы смысл, а это касается только федерального поверенного, – продолжал он.