Пошли публичные диспуты о равенстве и о неравенстве. Одни (меньшинство) стояли за первое, другие (большинство) – за второе. Мужья, любившие своих жен, находили их лучшими в мире и с презрительным снисхождением, едва скрывая свои чувства, смотрели на других женщин. Любящие жены, в свою очередь, находили, что их мужья умнее и во всех отношениях лучше других. Матери находили, что лучше их детей и быть не может, то есть каждая мать думала так о своих отпрысках, глядя на чужих как на существ неизмеримо низших. Дети с самого рождения также были пропитаны еретическими убеждениями, что их отцы и матери лучше всех остальных родителей на свете.
   Вообще, со всех точек зрения, семья оказывалась нашим врагом. У одного, действительно, была прелестная жена и двое благонравных детей, а его соседу выпала на долю сварливая грымза и одиннадцать озорных бездельников. В чем же тут было равенство?
   Кроме того, в одной семье горевали, а в другой – радовались. В одной хижине горько плачут перед маленьким гробиком осиротевшие муж и жена, в другой, рядом, супружеская чета радостно смеется, глядя на то, как гримасничает ребенок, стараясь сунуть себе в рот собственную ногу. Какое это равенство? Может ли общество, в котором существовали подобные противоположности, считаться нормальным?
   Такие вопиющие несообразности терпеть больше было нельзя. Мы поняли, что семейная любовь мешала нам на каждом шагу, что именно в ней мы и имели самого сильного врага. Это глупое чувство делало равенство людей невозможным. Оно вело за собой в пестрой смеси радость и горе, мир и тревогу. Оно разрушало привитые нами с таким огромным трудом новые верования людей и подвергало страшной опасности все человечество. Ввиду этого мы нашли нужным уничтожить любовь.
   В настоящее время у нас нет семьи, зато нет и семейных тревог; нет любовных историй – нет и любовных страданий; нет любовных восторгов – нет и терзаний ревности; нет поцелуев – нет и слез.
   Теперь мы наслаждаемся настоящим равенством, освободившись от всех радостей, зато и от всех горестей семейной жизни, – с самодовольством закончил свою длинную речь мой спутник.
   – Да, разумеется, при таких условиях у вас должны быть удивительные тишь и гладь, – заметил я и продолжал: – Но скажите, пожалуйста, – я спрашиваю с чисто научной точки зрения, – какими же путями возмещается у вас естественная убыль в населении? Или вы сделались бессмертными и…
   – Ну нет, тайны приобретения бессмертия мы пока еще не открыли, – поспешил заявить мой спутник. – У нас умирают, как и встарь, хотя и в других условиях и пропорциях, а причиненную этим убыль мы возмещаем совершенно просто, тем же способом, каким в ваше время производилось размножение коров, лошадей и прочих домашних животных, в которых вы нуждались. Ежегодно, весною, мы некоторое время разрешаем обоим полам жить вместе, причем необходимое количество рождений устанавливаем заранее. Новорожденные тщательно воспитываются под медицинским руководством и наблюдением. Лишь только явившись на свет, они отбираются от своих родительниц, во избежание пагубной для равенства материнской любви, и помещаются в государственные воспитательные дома, откуда их своевременно отдают в общественные школы, где они пребывают до четырнадцатилетнего возраста. В этом возрасте они подвергаются экспертизе специалистов, по решению которых подготовляются к тому или другому делу, смотря по открытым у них способностям. Двадцати лет их заносят в списки взрослых граждан, причем им дается право голоса. Между мужчинами и женщинами не делается никаких различий; оба пола пользуются совершенно одинаковыми правами.
   – Какими же, собственно? – осведомился я.
   – Да всеми теми, о каких я сейчас говорил. Чего же вам еще? – с заметным раздражением пробурчал старик.
   Я опять замолчал.
   Когда мы, по моим расчетам, прошли несколько миль и я ничего не видел, кроме однообразных улиц да «блоков» зданий, так похожих одно на другое, мне вздумалось спросить:
   – Разве здесь нет магазинов или, вообще, торговых и ремесленных заведений?
   – Нет. На что они нам? – ответил проводник. – Государство кормит и одевает нас, дает нам жилище, оказывает медицинскую помощь, моет, бреет, красит, причесывает нас, а когда помираем – хоронит. Ни в каких торговых и ремесленных заведениях мы не нуждаемся, поэтому их и нет.
   Чувствуя некоторую усталость, а главное – жажду, я немного спустя предложил новый вопрос:
   – Нельзя ли нам зайти куда-нибудь, где я мог бы напиться? У меня страшно пересохло горло.
   – Напиться?!. Что значит «напиться»? – удивился мой спутник. – У нас после обеда дается полпинты какао. Может быть, вы об этом говорите?
   Я понял невозможность объяснить ему мою потребность напиться просто воды или чего-нибудь в этом роде, потому и сказал:
   – Да-да, какао. Говорю вам: мне очень хочется…
   – Ну, а я говорю вам, что какао подается у нас только к обеду! – резко прервал меня старик.
   Я снова должен был замолчать и покориться своей участи – ждать обеда.
   Мимо нас проходил молодой человек с благообразным лицом, но однорукий. Еще раньше я заметил несколько одноруких и одноногих. Это явление поразило меня, и я спросил об его причине.
   – Это тоже объясняется очень просто, – ответил старик. – Когда у кого-нибудь из молодых людей замечается превышение в росте или и силе сверх установленной средней нормы, то у него отнимается нога или рука, чтобы привести его в равновесие с другими. Мы, так сказать, низводим его до нужного уровня, без которого также немыслимо равенство. Природа частенько ошибается в своей мерке; она никак не хочет приучиться работать по той мерке, которая нам нужна, и мы исправляем ее ошибки.
   – Значит, вы не вполне еще подчинили себе природу? – съехидничал я.
   – Увы, нет еще! – со вздохом промолвил старик. – Стараемся, но все еще далеко не с полным успехом. Положим, – с гордостью добавил он поеле непродолжительного молчания, – во многих отношениях мы уж посбили с нее спеси.
   – Ну, а что вы делаете, когда среди вас является человек с умом выше нормы? – с тем же ехидством продолжал я.
   – Это бывает очень редко, но когда случается такая ненормальность, то мы просто-напросто вскрываем у данного субъекта череп и производим над его мозгом некоторую операцию, после которой он становится вполне нормальным.
   Сказав это, мой спутник снова помолчал, очевидно, погруженный в раздумье, потом добавил:
   – В первое время мне казалось очень грустным, что мы не можем повышать умственные способности людей, а умеем только понижать их, но с течением времени я примирился с этим.
   – И вы находите справедливым такое искусственное… или, вернее, насильственное понижение природных умственных способностей? – спросил я.
   – Конечно. Разве я могу считать это несправедливым, раз исключена возможность повышать эти способности? – ответил мой собеседник.
   – Почему же не можете? – приставал я.
   – Потому, что так постановлено БОЛЬШИНСТВОМ, – смиренно проговорил старик.
   – Неужели вы находите, что ваше большинство не может быть несправедливым? – вырвалось у меня.
   – Разумеется, нет. БОЛЬШИНСТВО не может быть не правым, – тоном глубокой убежденности промолвил мой спутник.
   – Ваше мнение разделяется и теми, у которых вам приходится обрезывать мозги? – не унимался я.
   – Нет. Но много ли их? – передернув плечами, произнес старик. – Мы с ними не считаемся.
   – Однако, по-моему, и меньшинство имеет право на сохранение своих рук, ног и мозгов, – возразил я.
   – Меньшинство НЕ ИМЕЕТ НИКАКИХ ПРАВ, – последовала суровая отповедь со стороны моего собеседника.
   – Следовательно, тому, кто пожелал бы жить среди вас, необходимо примкнуть к большинству, чтобы не…
   – Разумеется! – оборвал меня старик, угадав мою дальнейшую мысль. – Только таким путем он и может избавиться от больших неудобств.
   Мне надоело бродить по этому скучному городу, и я спросил, нельзя ли для разнообразия выйти за его черту, на простор полей. Мой проводник ответил, что это можно, но предупредил:
   – Едва ли и там вам покажется интересно.
   – Почему? – удивился я. – В мое время за городом было так хорошо. Там были зеленые, усыпанные цветами луга, над которыми витал такой упоительный аромат, когда по ним проносился легкий ветерок; были прекрасные ветвистые деревья, населенные пернатыми певуньями; были обвитые розами прелестные коттеджи.
   – Ну, теперь там ничего этого нет, – снова сухо прервал меня старик. – Мы все это переделали по-своему. Вместо описываемой вами ненужной роскоши природы мы устроили обширные огороды, разделенные дорогами и каналами, перекрещивающимися под прямым углом, как здешние улицы. Вашей былой «красоты» вы больше не найдете и за городом. Мы ее уничтожили, потому что и она мешала нашему равенству. Мы нашли несправедливым, чтобы одни люди жили среди живописных окрестностей, а другие – среди болот или голых песков. Теперь благодаря нашим трудам весь мир стал одинаков во всех своих частях, все люди повсюду живут в одинаковых условиях, потому что на земле нет уже таких мест, которые имели бы какие-либо преимущества перед другими.
   – А разве нет других стран, кроме этой? – спросил я, думая, что старик под словами «весь мир» подразумевает только свою страну, и, чувствуя, что дорого бы дал, чтобы очутиться в какой-нибудь иной стране, хотя бы даже в одной из тех, которые тысячу лет назад считались самыми суровыми.
   – Области другие есть, но стран в прежнем смысле больше не существует, – пояснил мой спутник. – Говорю вам: весь мир сделан нами совершенно одинаковым. Везде один народ, один язык, один закон, одна и та же форма жизни.
   – Боже мой! Неужели, в самом деле, на всей земле, от полюса до полюса и на протяжении всего экватора, нет ни малейшего разнообразия? – ужасался я. – Как это должно быть скучно!.. Но, может быть, у вас есть хоть какие-нибудь способы развлечения, театры, например?
   – Нет, мы уничтожили и театры, – ответил старик. – Особенности артистического темперамента не допускали уравнения. Каждый из артистов мнил себя лучше и выше других… Быть может, в ваши дни это было иначе?
   – Нет, артисты и в наше время, как и во все предшествовавшие времена, считали себя, так сказать, сверхмировыми существами, – сознался я. – Но мы не обижались, не придавая этому особенного значения.
   – Ну, а мы взглянули на этот вопрос иначе, – отозвался мой спутник. – Наш «Союз общественной охраны Белой ленты» нашел, что все способы развлечения вредны и порочны, перетянул на свою сторону БОЛЬШИНСТВО и добился того, что всякие игры, музыка, танцы и прочие забавы были навсегда воспрещены.
   – Ну, а книги читать вам позволяется? – спросил я.
   – Это нам не запрещено, но только читать-то у нас нечего. Новых книг больше не пишется. Да и о чем писать в мире, где нет ни горестей, ни радостей, ни разочарований, ни надежд, ни любви, ни ненависти; где жизнь течет таким ровным, тихим, нигде не застревающим потоком?
   – Да, у вас действительно писать не о чем, – согласился я. – Но что сделали вы с творениями прежних авторов? У нас были Шекспир, Вальтер Скотт, Теккерей, Байрон… Наконец я сам написал кое-что, заслуживающее некоторого внимания, как говорили. Может быть, все это у вас хранится в общественных…
   – Нигде не хранится, – почти сердито оборвал меня мой проводник. – Мы весь этот старый хлам сожгли. Нам совсем не интересно знать о тех временах, когда в мире шла такая неразбериха и люди, в огромном большинстве, были превращены в невольников и во вьючный скот.
   Дальше я узнал от него, что у них благодаря настояниям самой сильной общественной партии «Союза общественной охраны Белой ленты», были уничтожены все без исключения произведения искусства прежних времен и постановлено подавлять в подрастающих поколениях малейшее стремление к художественной деятельности всякого рода, потому что такая деятельность признана зловредною, как подрывающая великие основы равенства. Люди с художественными наклонностями имеют привычку мыслить и этим самым возвышаться над другими, не имеющими такой зловредной привычки. Разумеется, последняя категория людей преобладала и составляла БОЛЬШИНСТВО, которое и признало существование неприятных ей лиц первой категории недопустимым. При этом старик добавил, что по той же причине были воспрещены различные виды спорта и общественные игры, так как состязания ведут к проявлению способностей, а различие в способностях нарушает законы равенства.
   – А по скольку часов в день работают у вас? – спросил я.
   – Только по три часа, все же остальное время дня в нашем собственном распоряжении, – не без гордости проговорил старик.
   – Что же вы делаете в течение такого продолжительного свободного времени? – поинтересовался я.
   – Отдыхаем, – последовал краткий ответ.
   – Отдыхаете?! Двадцать один час подряд только и делаете, что отдыхаете? И это после такого ничтожного труда? – изумлялся я.
   – Ну, конечно, не все же время мы спим или сидим, как ваши прежние истуканы, – возразил мой спутник. – Мы думаем, беседуем…
   – А!.. О чем же, смею спросить?
   – О том, как трудно жилось прежним людям и как счастливы теперь мы, а также о великих предназначениях человечества.
   – А что именно вы представляете себе под выражением «предназначения человечества»? – с любопытством спросил я. – Об этом и в наши дни много толковалось, но никто так и не мог выяснить, что, собственно, имелось в виду.
   – Да? Ну, мы и в этом отношении ушли гораздо дальше вас, – с самодовольством проговорил мой собеседник. – Мы видим предназначение человечества в полном преобладании над природой, чтобы она не стремилась больше своими вольностями нарушать наши законы равенства; чтобы все у нас делалось силою одного электричества, без всякого содействия с нашей стороны; чтобы каждый из нас имел право голоса; чтобы…
   – Довольно! Благодарю вас, – перебил я его. – Теперь я все понял, и мне остается спросить вот только о чем: есть ли у вас религия?
   – Конечно.
   – И вы поклоняетесь какому-нибудь божеству?
   – Разумеется.
   – Как оно у вас называется?
   – БОЛЬШИНСТВОМ.
   – Так. Ну, теперь для меня все окончательно ясно… Впрочем, есть еще один вопрос, последний… Надеюсь, вы простите мне, что я задаю вам такое множество вопросов?
   – Задавайте и этот вопрос, не стесняясь, – пробурчал старик, – я к тому и приставлен, чтобы в течение трех часов в день отвечать на вопросы людей неопытных.
   – Я хотел бы узнать вот что еще: много ли людей кончают у вас самоубийством?
   – Самоубийством?!. Ну, таких случаев у нас совсем не наблюдается.
   Я взглянул на лица встречных мужчин и женщин. Заметив на их лицах и в глазах такое же выражение удивления, смешанного с тревогой, какое мне приходилось наблюдать в глазах наших домашних животных, я решил, что этим людям действительно нет надобности прибегать к самоубийству.
   Лишь только я решил этот вопрос, как все окружающее меня вдруг покрылось непроницаемым туманом… Я окликнул своего спутника, но не получил ответа…
   Господи! да что же это со мной? Почему я снова очутился в хорошо знакомой мне комнате и на собственной постели, а возле меня раздается не менее знакомый, крикливый голос миссис Биглз, моей прежней квартирной хозяйки?
   Разве и она проспала тысячу лет и тоже теперь проснулась?.. Она кричит, что уже двенадцать часов… Только еще двенадцать! Значит, я должен ждать еще четыре с половиною часа, когда меня умоют… Ах, как трещит у меня голова и как невыносимо ноют руки и ноги!..
   Да, я действительно в своей собственной постели… Неужели все это было лишь тяжелым, кошмарным сном, и я остался на своем месте, в девятнадцатом столетии, при привычном государственном, общественном, семейном и прочем строе?..
   Да, сквозь открытое окно до меня доносятся звуки прежней жизни. Слышу, как по-прежнему смеются и плачут, радуются и горюют люди, и как каждый из них с помощью воли и труда, напрягая и развивая свои силы, прокладывает себе собственный путь в жизни. Слышу шум борьбы и падение погибающих в этой борьбе, но слышу и быстрый бег тех, которые спешат на помощь упавшим… Слышу и то, как восторженно прославляются те, которым удалось совершить какое-нибудь великое дело…
   О, как я счастлив, что избавился от страшного кошмара осуществленного социалистического строя, основанного на «свободе, равенстве и братстве»!.. Ах, какое великое, неописуемое блаженство чувствовать себя опять самим собою, а не…
   Впрочем, у меня сейчас нет времени увлекаться отвлеченными рассуждениями. Мне сегодня предстоит целая уйма дел, а мое рабочее время не ограничивается ведь тремя часами…
   Эх, зачем я вчера вечером пил так много вина, курил крепкие сигары и слушал разглагольствования будущих переустроителей мира! Вот от всего этого у меня и сделался в голове такой невообразимый кавардак.

ВЕЧНОЗЕЛЕНЫЕ ДЕРЕВЬЯ

   Они смотрят такими тусклыми и угрюмыми в ясный весенний день, когда молодая зеленая травка испещряется белыми подснежниками и желтым шафраном, а с каждой ветви рвутся на волю, к яркому солнышку, сотни нежных пушистых листочков, выбиваясь из стеснительной оболочки красновато-коричневых бутонов; смотрят такими холодными и жесткими среди трепещущих кругом них молодых надежд и жизнерадостности.
   А в светлые летние дни, когда вся природа украшена своими лучшими уборами, когда розы густыми гирляндами обвивают двор и каждое окно, когда поля покрыты колосящимися хлебами, пронизанными пестрыми цветами, и от пышных лугов веет медовым запахом, – они глядят еще более хмуро в своей обтрепанной и поблекшей зимней одежде и кажутся такими старыми, жалкими и беспомощными.
   Но всего печальнее смотрят они во дни плодоносной осени, когда деревья, подобно пожилым женщинам, желающим скрыть свои годы, наряжаются в пышные пестрые одежды из золота и пурпура, когда в полях уже созрели все злаки, а в садах с отягощенных ветвей десятками падают на землю перезревшие сладкие плоды, когда леса разноцветными лентами окаймляют долины. Среди интенсивного блеска угасающего дня природы они в своей однообразно-темной одежде кажутся так же не у места, как бедные родственники на пиру богача. У них только и есть эта одежда: ее постоянно мочат дожди, осыпает снег, треплют ветры и бури, оттого она такая поношенная и неказистая.
   Когда же наступает зима, поля и луга покрываются толстым белым покровом, под которым погребаются умершие цветы, а лиственные деревья обрисовываются на белесоватом небе одними своими обнаженными остовами, когда умолкает веселый птичий хор и все кругом так бесцветно, тихо и безжизненно – только одни они, вечнозеленые деревья, стоят торжествующими среди бушующих метелей.
   Они не красивы, а только бодры, крепки и выносливы; всегда, во все времена года, одни и те же, не меняющиеся, вечнозеленые. Весна не может сделать их светлыми, лето не может опалить их, осень не может сначала украсить их, а потом заставить поблекнуть и обнажиться, зима не может убить их.
   Есть и среди человечества вечнозеленые душою мужчины и женщины; правда, их немного, но все-таки они есть. Эти люди не из показных, не из тех, за которыми бегут толпами (природа действует по старинным правилам торговли: она никогда не выкладывает на выставку своего лучшего товара). Эти люди только крепки, сильны и выносливы.
   Они крепче всего света, крепче жизни и смерти, крепче самой судьбы. Над ними свирепствуют житейские бури, их хлещут ливни, их пытаются сковать морозы. Но бури, ливни и морозы проносятся, а те, которых они старались уничтожить, продолжают стоять бодрыми, крепкими, вечнозелеными. Они спокойно наслаждаются солнечными днями жизни и благодарят за них, но также спокойно и расстаются с ними. Невзгоды не могут согнуть их, беды и горести не могут омрачить их светлых лиц; они могут только заставить еще крепче замкнуться их уста. Тепло нашего материального процветания не может заставить блеснуть новою яркостью вечную зелень их дружбы к нам, а холод наших неудач не может убить листвы их привязанности к нам. Будем же держаться этих людей, постараемся притянуть их к себе, приютимся возле них, как возле непоколебимых в бурях утесов.
   В наши летние дни мы мало думаем об этих людях, потому что они не льстят нам, не разливаются над нами в слащавостях, не привлекают нас никакими обольщениями. Они даже плохие говоруны, и – что еще хуже для многих – не менее плохие слушатели. У них, на общий взгляд, угловатые манеры и полное отсутствие всякого заискивания. Наряду с нашими другими знакомыми они производят невыгодное впечатление. Они плохо одеваются и имеют очень невзрачный вид. Встречаясь с ними в обществе или на улице, мы стараемся избегать их; они не из тех, которыми можно похвалиться пред людьми из «блестящего» общества.
   Только во дни наших нужд и скорбей мы научаемся понимать и любить их; только невзгоды суровой зимы заставляют птичек ценить всю выгоду приюта среди вечнозеленых ветвей.
   Во дни нашей весны мы, глупые и легкомысленные, с насмешками и презрением проходим мимо этих неинтересных, однотонных людей и гоняемся за пестрыми, но недолговечными цветами и мотыльками. Мы мечтаем о том, чтобы сад нашей жизни был привлекателен для каждого прохожего; мы украшаем этот сад только розами и лилиями, а свое жилище – душистою повиликою. Как хорошо будет в этом саду летом, когда над ним засияет безоблачное голубое небо, и весь он зальется потоками ослепительного золотистого солнечного света! А о том, как в этом же пышном саду нам придется дрожать в холодные пасмурные осенние дни и мерзнуть в зимние – мы весною совсем не думаем.
   А вы, молоденькие, глупенькие девушки, с вашими хорошенькими, но пустыми головками. Сколько раз вам говорилось, что все, что вам больше всего нравится в избранном вами юноше, далеко не то, что нужно, чтобы он мог быть хорошим мужем, но вы и слушать не хотели; вы затыкали свои ушки от этих увещеваний, надували губки и делали по-своему. И только личный горький опыт заставлял вас потом вспомнить те слова, которые казались вам такими неприятными и злыми, и оценить их по достоинству.
   Жених, «пылающий как горно», быстро остынет, сделавшись мужем, и вместе с его остыванием покажутся все его некрасивые стороны, потому что нельзя изменить человека, изгнать из него дурное, вложить доброе, переделать, перекроить, перешить его, как платье, фасон которого перестал нравиться. Каким вы получили мужа, таким он до конца своих дней и останется; наносный блеск быстро тускнеет, прелесть новизны быстро улетучивается. Остается неизменным лишь коренное. Быстро остывает и заимствованный жар пылавшего вулканом новобрачного, и под старость вам не у чего будет греться.
   Да, во время его молодости он кажется вам таким красивым и привлекательным. Он так горячо целует вашу ручку, так нежен и предупредителен. Он так крепко прижимает вас к груди, и его молодая рука кажется такой сильной и мощной. Глаза его так ярки и так головокружительно сладко заглядывают в ваши. И он всегда так хорошо одет (но не всегда хорошо платит за это портному).
   Но будет ли он так же пламенно целовать вам руку, когда она сделается старою, дряблою и морщинистою? Будет ли осыпать вас нужными именами, когда ваш ребенок ночью не даст ему покоя своим криком, и вы не будете в состоянии унять это маленькое, бог весть чем страдающее существо? Будет ли он настолько заботлив, чтобы хоть на одну ночь сменить вас возле кроватки больного ребенка? Будет ли его рука крепкою и сильною для защиты вас во дни невзгод? Будут ли его глаза светиться для вас блеском любви, когда ваши начнут блекнуть и слезиться?
   А вы, юные, недальновидные, легко увлекающиеся юноши! Неужели вы серьезно можете надеяться на то, что те привередливые кокетки, ради которых вы сходите с ума, будут хорошими женами?
   Бесспорно, ваша избранница хороша и одевается с изысканным вкусом (еще бы: ведь она только и делает, что корпит над модными журналами, присматривается к одежде богатых щеголих и по целым часам виснет над прилавком модных магазинов и портних!), и она всегда такая милая, веселая, очаровательная; всегда кажется такой прямодушной, мягкой, покорной и сострадательной.
   Она, пожалуй, такою и останется до самого конца своей жизни, но только не для вас. Она будет очаровывать многих мужей, но только не своего. На вас будет возложена обязанность «прилично» содержать ее, повсюду, куда она захочет, возить ее, любоваться ее успехами в обществе, в случае надобности защищать ее, не спать по ночам, раздумывая над тем, где бы раздобыть денег для ее прихотей. Больше с нее ничего не спрашивайте. С вас довольно чести называться ее мужем и быть предметом зависти других мужей, одаренных точь-в-точь такими же женами, но не замечающих этого, потому что они уже пригляделись.