Меж тем в течение целого месяца он оставался верен себе. Сисси, Мери ни разу не появлялась вместе с ним; приходил он либо один, либо в сопровождении какого-нибудь мужчины, которого источаемое им сияние начисто затмевало. Было, впрочем, и еще одно обстоятельство – а в сущности, даже больше, чем одно, – которое позволяло ей думать, что ей уда-. лось приобщиться к жизни того удивительного существа, через которого она впервые о нем узнала. Обращаясь к ней, он не называл ее ни Мери, ни Сисси; но девушка была убеждена, что именно ей, жившей на Итон-сквер, он адресовал все свои телеграммы – и так неукоснительно! – как к леди Бредйн. Леди Бредин была Сисси, леди Бредин была Мери, леди Бредйн была приятельницей Фрица и Гасси, заказчицей Маргерит и близкой подругой (что было сущею правдой, только она не могла подыскать нужного для обозначения этого понятия слова) самого замечательного из всех мужчин. Ничто не могло сравниться с частотой и разнообразием обращенных к ее светлости посланий, разве что их необычайная точность и полнота. Это было похоже на разговор, льющийся подчас так свободно, что она спрашивала себя, а что же в конце концов еще остается этим счастливейшим людям сказать друг другу при встречах. А встречались они, должно быть, очень часто, ибо в половине всех телеграмм назначались свидания и прорывались намеки, которые тонули в целом море других намеков; все было запутано и сложно, и от этого жизнь их представлялась совершенно необычайной. Коль скоро леди Бредин была Юноной, то оба они, должно быть, жили как олимпийцы. Пусть оттого, что ей не удавалось видеть ответные телеграммы с излияниями чувств, исходившими от ее светлости, девушке хотелось иногда, чтобы контора Кокера была одной из более крупных контор – не только местом, откуда можно было отправлять телеграммы, но и таким, где их принимали, – у нее все же была возможность представить себе, как развивалась история их любви, ибо сама она в избытке обладала даром воображения. Ей, однако, никак не удавалось в точности определить, чем ее новый друг – а именно так она называла его про себя – бывал занят в такие-то дни и часы, и, как ни много всего она о нем знала, ей бы хотелось знать еще и еще. И она действительно узнавала о нем все больше.
   И тем не менее даже месяц спустя она вряд ли могла бы сказать, приходил он всякий раз все с тем же спутником, или спутники эти менялись, даже невзирая на то, что люди эти, в свою очередь, отправляли письма и давали телеграммы, дымили ей прямо в лицо, ставили или нет свою подпись на бланке. Мужчины, приходившие вместе с ним, вообще ничего не значили, когда рядом был он. Иногда, правда, они приходили одни, и, может быть, только тогда посылаемые ими сообщения, как они ни были туманны, могли что-то значить. Он же, находился он тут или нет, значил всё. Это был очень высокого роста светлый блондин, и, несмотря на всю свою погруженность в заботы, он обладал добродушием – тем более удивительным, что иногда создавалось впечатление, что именно оно-то и помогает ему владеть собой. Он всегда имел возможность подойти без очереди, кто бы в эту минуту ни стоял впереди, и любой бы, не говоря ни слова, его пропустил, но он был так необычайно предупредителен, что всякий раз терпеливо ждал; она ни разу не видела, чтобы он размахивал над головами других своей телеграммой, ни разу не слышала от него ужасающего по своей резкости: «Примите!» Он пережидал всех праздных старых дам, всех зевак-лакеев, всех вечных посыльных от Траппа; главным же во всем этом, тем, чему ей непременно хотелось найти подтверждение, была тайная мысль, что он отличает ее от других, что она сама по себе может что-то для него значить. Бывали минуты, когда ей чудилось, что он как бы становится на ее сторону, старается помочь ей, облегчить ее труд.
   Однако натура нашей девушки была такова, что она подчас даже с неким раздражением напоминала себе, что, когда люди исключительно хорошо воспитаны – речь шла, разумеется, о людях высшего света, – никогда нельзя распознать, что за этой воспитанностью таится. Воспитанность эта в одинаковой степени распространялась на каждого, с кем они общались, и если оказывалось, что человек несчастен, истерзан жизнью и замкнут, то она, напротив, только безнадежно его угнетала. Что же касалось ее героя, то он считал само собой разумеющимся, что все в жизни дается легко; сама обходительность его, его манера закуривать сигарету, когда приходилось ждать, само обладание его всеми удобствами, преимуществами и благами жизни – все это было частью того великолепного ощущения собственной устойчивости, инстинкта, который убеждал его, что на свете нет ничего, могущего нанести ущерб такой вот его жизни. Он умел быть одновременно и очень веселым, и очень серьезным, выглядеть и совсем юным, и умудренным опытом; и то, чем он был в ту или иную минуту, равно как и все остальное в нем, постоянно выражало это его неизбывное торжество. Иногда он звался Эверардом, как то было в отеле «Брайтон», иногда – капитаном Эверардом. Иногда перед фамилией своей он ставил имя Филип, а иногда подписывался Филип, не добавляя фамилии. Для кого-то он был просто Фил, для других – просто капитан; для иных он был ни тем, ни другим, ни третьим, но чем-то совершенно иным и называл себя графом. Было несколько друзей, для которых он был Уильямом. Существовало и еще несколько человек, в обращении к которым он именовал себя «краснощеким» – может быть, потому, что действительно обладал хорошим цветом лица. Как-то раз, всего лишь раз, и это была, должно быть, простая случайность, он невесть почему назвался слишком хорошо ей знакомым именем Мадж, и странное совпадение это ее рассмешило. Да, все, чем он когда-либо был, становилось частью его благоденствия, – все, чем он был и, может быть, даже чем не был. А благоденствие это было частью – оно становилось ею мало-помалу – чего-то, что едва ли не с его первого появления в конторе Кокера глубоко запало в сердце девушки.

5

   Это было просто своего рода странным расширением ее опыта, той двойной жизни, которую она стала последнее время вести в своей клетке. С каждым днем она все больше вживалась в мир мелькавших перед нею человеческих лиц и убеждалась в том, что угадывать она стала быстрее и видеть дальше. Представавшая перед нею картина становилась все более изумительной по мере того, как напряжение нарастало; это была целая панорама, в которой участвовали события и люди, расцвеченная яркими красками и сопровождаемая звуками удивительной музыки. В те дни панорамой этой был развлекавшийся Лондон, и на все это веселье взирала свидетельница, которая не принимала в нем никакого участия и только отчужденно глядела на все со стороны. И сердце этой свидетельницы черствело. Пахучие цветы почти касались ее ноздрей, но ей не дано было сорвать ни одного, даже маргаритки. Единственным, что тем не менее сохраняло свою яркость среди этой серой повседневности, было вопиющее неравенство, несходство, контраст между различными слоями общества – и это ощущалось каждую минуту, в каждом движении. Временами казалось, что все провода страны берут свое начало в глухом уголке, где она трудится в поте лица и где под шарканье ног, под шелест бланков, под звук отрываемых марок и звон падающей на стойку разменной монеты люди, которых она невольно запоминала и соотносила друг с другом и по поводу которых у нее были свои собственные суждения и теории, проплывают перед нею в некоем необъятном круговороте. Острым ножом вонзалась ей в сердце мысль о том, что богатеи ради того, чтобы поболтать о своих не знающих меры наслаждениях и столь же непомерных пороках, сорят такими суммами, каких с избытком хватило бы, чтобы поддержать пошатнувшееся благополучие всей ее семьи в омраченные испугом детские годы, чтобы прокормить ее исстрадавшуюся мать и замученного нуждою отца, ее погибшего брата и голодавшую сестру на протяжении всей их жизни. Первые недели она часто бывала сама не своя, когда видела, какие деньги люди готовы платить за то, что передается по телеграфу, за все свои «горячо люблю» и «ужасно жаль», за все комплименты и восклицания и всякого рода пустые слова, всякий раз стоившие не меньше, чем пара новых ботинок. Тогда она старалась еще вглядываться в их лица, но очень скоро, однако, поняла, что сделаться телеграфисткой – значит перестать чему бы то ни было удивляться. Тем не менее она приобрела поразительную способность различать типы людей, а среди них оказывались такие, которых она любила, и такие, которых ненавидела, причем к последним у нее было какое-то собственническое чувство, некий инстинкт, который помогал ей наблюдать их и следить за каждым их шагом. Были женщины, как она говорила себе, «бесстыжие», одни более высокого, другие – более низкого пошиба, чьи мотовство и алчность, чьи интриги, и тайны, и любовные связи, и лживые ухищрения она выслеживала и собирала, а потом, оставшись наедине с собою, по временам упивалась порочным ощущением своей силы и власти над ними, радостным сознанием того, что все нити их глупых, злокозненных тайн она теперь держит в своих руках, что все замыслы их хранятся в ее маленьком, но цепком мозгу и что тем самым она знает о них куда больше, чем они могут заподозрить или вообразить. Были среди них и такие, которых ей хотелось предать, уличить во лжи, унизить – роковым образом изменив несколько слов: и все это вызывалось личной к ним неприязнью, возникавшей по малейшему поводу; вызвать ее могла их манера говорить и вести себя, какие-то едва уловимые их привычки, которые ей удавалось тотчас же распознать.
   Побуждения могли быть разными – то мягкими, то суровыми; одним она поддавалась в силу особенностей своей натуры, другие пробуждались по какому-нибудь случайному поводу. Она, как правило, неукоснительно требовала, чтобы клиенты ее сами наклеивали марки, и испытывала особое удовольствие, когда предъявляла свое условие дамам, пребывавшим в убеждении, что это унизительно для их достоинства. Она тешила себя мыслью, что это самая тонкая и изощренная игра, какую она себе может позволить, и, хотя люди в большей части своей оказывались слишком глупы, чтобы это понять, подобная игра постоянно бывала для нее и успокоением, и своего рода реваншем. Не меньше, чем этих дам, отмечала она и других представительниц своего пола, которым ей, напротив, хотелось помочь, предупредить их, вызволить из беды, сделать так, чтобы они приходили к ней чаще; и порывы эти определялись, в свою очередь, ее личной симпатией, уменьем видеть серебряные нити и лунные лучи и способностью разгадывать тайны и находить ведущие сквозь чащу тропинки. Эти лунные лучи и серебряные нити являли ей по временам то, что в юдоли ее казалось счастьем. И хотя все это нередко бывало расплывчатым и неясным – и в этом была то ли неизбежность, то ли особая милость судьбы, – ей все же доводилось, глядя сквозь все открывавшиеся вдруг трещины и щели, поражаться, и прежде всего тому, что, как оно ни бывало сдобрено, бередило самое больное место ее души, – золотому дождю, падавшему вокруг, но так, что ни одной крупицы этого золота не приходилось на ее долю. Это до самого конца оставалось каким-то чудом – те огромные суммы, которые ее благородные друзья имели возможность тратить для того, чтобы еще больше их получать или даже жаловаться своим благородным друзьям, что им не на что жить. Удовольствия, которые они сулили друг другу, могли соперничать разве что с теми, от которых они отказывались, а коль скоро на то лишь, чтобы договориться между собою, они расточали такую уйму денег, то она даже не в силах была представить себе, каковы же те радости, вся дорога к которым вымощена одними шиллингами. Иногда ее охватывала дрожь при мысли о той или другой даме, на месте которой при всех обстоятельствах ей хотелось бы быть. Вполне возможно, что ее самоуверенность, ее уязвленное тщеславие были чудовищны; конечно же, ей часто приходила в голову дерзкая мысль, что сама бы она распорядилась этими деньгами намного лучше. Но вообще-то говоря, самым действенным утешением для нее была возможность видеть и сравнивать с ними мужчин, иначе говоря, безупречных джентльменов, ибо у нее не было ни малейшего интереса к их ничтожным и жалким подобиям и, уж во всяком случае, ни капли сострадания к людям бедным. Она, правда, не пожалела бы каких-нибудь шести пенсов для того, кто, как ей казалось, терпит нужду; однако в ее порою такой впечатлительной душе не нашлось бы отклика для человека оборванного и грязного. Мужчины же, привлекавшие ее внимание, интересовали ее главным образом тем своим качеством, которое – а ей казалось, что пребывание в клетке убедило ее в этом так, как ничто другое не могло убедить, – было самым для них характерным.
   Короче говоря, дамы ее почти всегда переписывались с мужчинами, а мужчины – с дамами, и, вникая во всю необъятность этого общения, она узнавала различные их истории и бесчисленные тайны. Она пришла к твердому убеждению, что мужчины при этом выглядят более достойно; и, исходя из этого их превосходства, равно как и из многих других, она создала собственную философию, где у нее были свои четкие категории и свои циничные выводы. Поразительно, например, было то, что женщины, в общем-то, гораздо чаще добивались мужчин, чем мужчины – женщин: было совершенно очевидно, что один пол находится в положении преследуемого и вынужденного себя защищать, замученного и смирившегося, в то время как о положении второго она могла в какой-то степени судить по своему опыту. Может быть, даже и у нее самой выработалась определенная привычка чего-то всякий раз добиваться, и, настоятельно требуя от своих клиентов, чтобы они сами наклеивали марки, она делала исключения только для мужчин. Словом, она давным-давно уже решила, что те лучше воспитаны, и если она и не замечала никого из них, когда в конторе появлялся капитан Эверард, то в остальное время туда приходило много таких, о ком она знала, кто они, что делают, и даже помнила их имена; люди эти, всегда обходительные с нею и высыпавшие из карманов, словно из кассы, целые кучи серебряных и золотых монет, так располагали к себе, что если она порой и завидовала им, то к зависти этой не примешивалось никакой неприязни. Им никогда не приходилось расплачиваться мелкой монетой, они всегда только получали ее в сдаче. Это были люди различных толков и состояний, среди которых, безусловно, насчитывалось немало как неудачников, так и людей вполне благополучных, приближавшихся даже к уровню мистера Маджа с его вкрадчивой неколебимой бережливостью, и неожиданно поднимавшихся до самой большой высоты, какую только она могла себе представить. Так из месяца в месяц она без конца поднималась и падала вместе с ними, с ними страдала и с ними же проникалась равнодушием. Большая часть этого тянувшегося перед нею шумного человеческого стада проходила мимо, и лишь немногие оставались, но эти-то как раз и значили много. Большинство уносилось прочь, растворялось в бездонной повседневности и сразу освобождало место. И на этом пустыре отчетливо выделялись те, кого наша героиня оставляла себе; она схватывала клубок их чувств, и цепко в него впивалась, и вертела в руках, разматывая так, как хотела.

6

   Она пользовалась каждым удобным случаем, чтобы повидаться с миссис Джорден, и узнавала от нее все больше и больше о том, как люди высшего общества, перепробовав все, что предлагали им обыкновенные магазины, с ее незаметной помощью начинали понимать, как это важно – поручить женщине с тонким вкусом то, что продавцы этих магазинов привыкли вульгарно называть «декоративными цветами». Люди, изо дня в день занимавшиеся этим делом, разумеется, с ним справлялись, но какое-то особое волшебство было присуще творениям упомянутой дамы, вкус которой был безупречен и которой достаточно было вспомнить, как ни смутны были эти воспоминания, все свои столики, и вазочки, и кувшинчики, и прочие мелочи, и то, в какое чудо она сумела превратить некогда сад при доме священника. Этот уголок земли, который приятельнице ее ни разу не довелось увидеть, расцветал в рассказах миссис Джорден как некий новый Эдем, и далекое прошлое превращалось в ее устах в усеянный фиалками склон от самого тона, каким она говорила: «Ну конечно, вы же всегда знали, как я к этому пристрастилась!» Так оно, должно быть, и было: с тех пор как люди поняли, что могут целиком на нее положиться, у них явилась потребность прибегать к ее услугам все чаще. В жизнь этих людей она вносила умиротворенность, которая – в особенности за четверть часа до обеда – с лихвой окупала те деньги, которые они за все ее услуги платили. А надо сказать, что платили ей хорошо: она нанималась сразу на целый месяц и на это время принимала на себя все заботы. И вот однажды вечером она завела разговор, имевший уже прямое отношение к нашей героине.
   – Ее набирается все больше и больше, и я вижу теперь, что должна буду с кем-нибудь ее разделить. Что вы на это скажете? Знаете что, мне бы хорошую помощницу, из таких, как я. Сами понимаете, они хотят, чтобы цветы у них в доме выглядели иначе, чем покупные: это же совсем другое дело, когда их выращивают люди тех же понятий, что и они. Ну так вот, я уверена, вы бы для этого подошли, вы ведь такая. Дело бы у нас наладилось. Соглашайтесь!
   – И уйти из почтовой конторы?
   – Пусть почтовая контора просто доставляет вам письма. Верьте, их будут целые кипы: пройдет неделя-другая, и заказы начнут поступать десятками.
   Ну конечно же, слова ее снова утверждали великое преимущество работы, которую она предлагала. «Кажется, что ты снова попала к людям своего круга».
   Нужен был какой-то промежуток времени (они ведь расстались в самый разгар переживаемой ими бури, а потом, когда все улеглось и тучи рассеялись, стали видеться снова), для того чтобы каждая из них убедилась, что другая – единственно равная ей среди всех знакомых; однако тогда, когда убежденность эта действительно пришла, она привела в умиление их обеих, и коль скоро равенство это было признано, каждая сочла, что ей будет очень выгодно превозносить благородное прошлое другой. Миссис Джорден была на десять лет старше, однако нашу юную героиню поразило, насколько с годами разница эта сделалась менее ощутимой. В свое время дело обстояло совсем иначе; тогда эта дама, которой, как и им, нечего было есть, дружила с ее матерью и жила на одной с ними грязной лестничной площадке, где их расположенные напротив двери открывали картину ужасающей нищеты; она одалживала им то уголь, то зонтик, за что они вознаграждали ее картофелем и почтовыми марками. В то время для таких дам, тонувших, задыхавшихся, барахтавшихся в воде, у которых все силы уходили на то, чтобы только выплыть, весьма сомнительным подспорьем было воспоминание о том, что они были дамами; однако упомянутое преимущество могло снова обрести силу, по мере того как теряли свое значение другие, – и оно представилось им особенно важным как раз тогда, когда от него осталась уже одна только тень. Они следили за тем, как оно вбирает частицы той сущности каждой из них, которая ушла в прошлое: прошлое же это становилось чудом, когда они могли так говорить о нем с глазу на глаз, когда они могли вместе оглянуться назад на то, от чего их отделяла теперь бездна пережитых обеими унижений, и когда – и это было, может быть, главным – они могли услыхать друг от друга подтверждение того, что все это действительно было, чего никто, кроме них двоих, подтвердить бы уже не мог. В самом деле, было особенно заметно, что потребность культивировать эту легенду сделалась гораздо сильнее после того, как обе они стали на ноги и им не приходилось уже думать о куске хлеба; все было совсем иначе, когда жизнь их состояла из сплошных потрясений. Они могли заверить друг друга, что говорят о чем-то, что им хорошо известно; а само чувство, которое им это подсказывало, являлось своего рода залогом того, что теперь они опять будут часто встречаться.
   Миссис Джорден просто поражала своей осведомленностью в избранном ею бесподобном искусстве: она не только приобщалась к нему, она проникала в самую его глубь. Не было ни одного хорошего дома – а речь, разумеется, могла идти лишь о домах, утопавших в роскоши, – где бы она не была, как подобные люди умеют быть, незаменимой. От нарисованной ее приятельницей картины на девушку повеяло холодным дыханием собственной отчужденности от всей этой жизни, совсем так, как то бывало с ней, когда она сидела у себя в клетке; вместе с тем она знала, как она себя этим выдает, ибо испытать нужду ей в жизни пришлось слишком рано, и поэтому представления ее о том, что касалось требований этих роскошных домов, равно как и обо всем остальном, с чем ее сталкивала жизнь, до крайности сузились. Вот почему первое время она чаще всего считала, что в подобного рода разговорах ей остается только делать понимающий вид. Как ни стремительно расширили ее кругозор все те возможности, которые предоставляла ей работа в конторе Кокера, в жизненном опыте ее были странные пробелы – она никогда бы не могла, подобно миссис Джорден, отыскать путь в один из таких «домов». Мало-помалу она, однако, кое-что действительно начала понимать, и здесь, несомненно, сыграло роль то обстоятельство, что привилегированное положение миссис Джорден физически преобразило эту даму – при том, что прожитые годы и перенесенные тяготы не могли не оставить на ней свой след, выглядела она превосходно. Иные из женщин, появлявшихся в конторе Кокера, были хороши собой, и вместе с тем о них никак нельзя было сказать, что они хорошо выглядят, тогда как у миссис Джорден был просто хороший вид при том, однако, что ее непомерно выступающие вперед зубы никак не позволяли считать, что она хороша собой. Казалось – и это вас легко могло повести по ложному следу, – что представительный вид свой она приобрела от общения с высокопоставленными людьми. Стоило послушать, как она постоянно рассказывала об обедах на двадцать персон и о том, как, по ее словам, она могла распоряжаться в доме всем по своему усмотрению. Можно было подумать, что на эти обеды и гостей-то приглашал не кто-нибудь другой, а она сама. «Они просто отдают мне стол, а остальное уж, вся красота, приходит потом».

7

   – Так вы, значит, видитесь с ними? – еще раз спросила девушка.
   Миссис Джорден задумалась; в самом деле, вопрос этот и раньше звучал двусмысленно.
   – Вы имеете в виду гостей?
   Боясь выказать свою неосведомленность, юная приятельница ее несколько смутилась.
   – Ну, людей, которые живут в этих домах.
   – Леди Вентнор? Миссис Бабб? Лорда Рая? Конечно. Как же, они меня ценят.
   – Но лично-то вы их знаете? – продолжала девушка, ибо ей оставалось только спрашивать. – Ну, например, вы можете прийти к ним так, как ко мне?
   – Они же не такие милые! – резво ответила миссис Джорден. – Но я буду видеться с ними все чаще и чаще.
   Это была старая песня.
   – Но когда же это будет?
   – Ну не сегодня, так завтра. Правда, – осмотрительно добавила миссис Джорден, – их почти никогда не бывает дома.
   – Тогда для чего же им столько цветов?
   – Ну, от этого дело не меняется. – Миссис Джорден не прибегала к доказательствам; ей достаточно было собственной убежденности в том, что дело никак не изменится. – Они ужасно интересуются моими соображениями, и поэтому мы непременно должны будем встретиться.
   Собеседница ее оказалась достаточно стойкой.
   – А что вы называете вашими соображениями? Миссис Джорден не растерялась.
   – Если бы вы как-нибудь увидели меня с тысячью тюльпанов, вы бы скоро все поняли.
   – С тысячью? – услыхав эту цифру, девушка оторопела; на какое-то мгновение она почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног. – Да, но выходит, они все-таки никогда с вами не встречаются, – пессимистично заключила она.
   – Никогда? Как же, часто, и, право же, им без этого не обойтись. У нас подолгу тянутся разговоры.
   Какое-то чувство все же удержало нашу молодую девушку от более подробных расспросов касательно этих воображаемых встреч; можно ли было выказывать столько любопытства? Но, занятая своими мыслями, она оглядела ее опять, и вдова священника предстала вдруг перед ней в новом свете. С зубами своими миссис Джорден, разумеется, ничего не могла поделать, однако модные рукава ее платья были явным свидетельством того, что она преуспела в свете. Тысяча тюльпанов, по шиллингу каждый, естественно, могли продвинуть человека дальше, чем тысяча слов по пенсу: нареченная мистера Маджа, которую все время снедала жгучая жажда жизни, в порыве вспыхнувшей вдруг зависти стала размышлять, не лучше ли было бы и ей, сравнительно с ее теперешним положением, выбрать и для себя что-либо в этом роде. Там, у нее в конторе, сидевшему справа мистеру Бактону ничего не стоило задеть локтем ей правый бок, а шумное сопение клерка – у него постоянно был насморк – гудело у нее в левом ухе. Не так-то легко ведь было находиться на службе – она слишком хорошо знала, что есть заведения еще более захудалые, чем контора Кокера, но у нее никогда не возникало повода думать, сколь порабощенной и ничтожной она должна выглядеть в глазах тех, кто пользуется относительною свободой. Она была до того зажата обоими молодыми людьми и работала в такой тесноте, что надо было быть несравненно более поворотливой, для того чтобы поддерживать с кем-то знакомство – будь то даже с тою же миссис Джорден, – а та ведь подчас могла забежать в контору, послать миссис Бабб любезную телеграмму, – знакомство, которое хоть сколько-нибудь могло бы приблизить ее к большей интимности с людьми высшего света. Ей запомнился день, когда миссис Джорден и в самом деле пришла к ним отправить телеграмму в пятьдесят три слова на имя лорда Рая и разменять пятифунтовую ассигнацию. При таких вот драматических обстоятельствах и произошла их встреча – для обеих было большим событием вновь обрести друг друга. Вначале девушка могла увидеть вошедшую только выше талии и мало что поняла в адресованной его светлости телеграмме. Каким-то странным водоворотом вдову священника бросило в такие слои общества, где уже нельзя было жить на гроши. Встреча эта, однако, рассеяла все возникшие было у нее сомнения, в особенности же тот тон, каким, когда, окончив свои подсчеты, она подняла голову, миссис Джорден процедила сквозь зубы и сквозь прутья клетки: