Наказание, которое я в конце концов получил, превзошло и пережитое унижение, и все то, что вызывало тогда мое раздражение. Комиссия по моему делу была выбрана не случайно: председателем назначили Владимира Бакарича, видимо, потому, что наши взгляды во многом совпадали. Подчинившись ситуации, он, подобно многим другим, оказывавшимся в его положении, просто дискредитировал собственные идеи. От имени комиссии Бакарич предложил вынести мне строгий выговор с последним предупреждением, решение было согласовано с Тито и остальными руководителями. Но участники пленума в порыве возмущения и самокритики бурно требовали моего исключения из партии… Вынужденный вмешаться Тито заявил, что исключать меня не надо, потому что западная печать истолкует это как сталинский метод расправы над инакомыслием. Выходило, что меня оставляют в партии на самых позорных условиях только ради того, чтобы помочь режиму сохранить плохую мину при плохой игре и не лишиться западных кредитов.
   Это было еще одно искушение компромиссом. Но и хороший урок на будущее: я понял, что любые отношения с таким режимом, такой партией и такой идеологией – безнравственны. Не порывающие с ними постоянным отречением от своих взглядов, попранием своей личности, необходимостью приспосабливаться и подхалимничать обрекают себя на медленную духовную смерть. Более того, необходимость разрыва с режимом, с партией и идеологией, с моим собственным прошлым и с самим собой представилась мне тогда необходимым условием для продолжения какой бы то ни было творческой и прочей деятельности.
   С тех пор и до сего дня никто из высших кругов партийного руководства не пытался наладить со мной контакт, хотя мне намекали, что я сам должен предпринять шаги в этом направлении. Решившись, я выбрал одиночество, жизнь, обреченную на забвение, искупление покаянием. Спустя два месяца я подал заявление о выходе из партии. Это было мое первое публичное выступление – первый обдуманный шаг, нацеленный на демонстрацию непримиримости моей позиции. С тех пор я жил с ощущением стыда за свое "раскаяние" на упомянутом пленуме и под постоянным давлением власти, стремящейся заставить меня отречься от своих идей и своих сочинений. Во время первого заключения (1956 – 1961) меня к тому жене покидал страх, что с помощью какого-нибудь яда им удастся сломить мою волю и заставить покаяться. Поэтому я все время старался доказать и себе и другим, что я готов терпеть. И лишь во время моего второго заключения (1962 – 1966) мне удалось преодолеть и этот страх и свое слабодушие. Видимо, мои тюремщики поняли бессмысленность моего дальнейшего пребывания в заключении, и в конце 1966 года, без всякого предупреждения и не выдвинув никаких условий, меня неожиданно выпустили на свободу.
   Разумеется, не обошлось без формального прошения, на "основании" которого в 1961 году меня освободили условно. Дело было так: тюремные власти довольно длительное время прямо или косвенно пытались заставить меня уступить, отречься от своих взглядов, когда я, наконец, пригрозил им прекращением дальнейших переговоров, ко мне прислали Слободана Пенезича, члена Центрального комитета и одного из наиболее влиятельных руководителей секретной службы государственной безопасности, который принес мне готовое прошение. Это состоявшее из одной фразы прошение сообщало, что я осознал свои ошибки, поскольку действительность опровергла мои прежние утверждения. Тем не менее я его подписал. Я понимал, что в будущем этим заявлением меня станут шантажировать, и оказался прав, но тогда мне необходимо было выйти из тюрьмы, чтобы осуществить литературные и другие творческие планы. Меня даже не очень мучило это прошение, ибо в душе я остался непоколебим, хотя и сомнения и страх все еще были со мной. После второго ареста 7 апреля 1962 года в течение последующих пяти лет заключения все эти проблемы ушли в прошлое, но страх и неуверенность по-прежнему оставались.
   Существует и другая малоприятная сторона моей тогдашней жизни: лишенный всяческой аудитории, обреченный на умолчание и забвение, о чем открыто заявил в начале расправы надо мной один из партийных руководителей, я вынужден был обратиться к помощи западной прессы и западных издателей, ибо это была единственная возможность предать гласности и мои заявления, и мои работы. При этом я отдавал себе отчет в том, что это не просто опасно, ибо непременно вызовет злобные обвинения со стороны режимопослушных бумагомарателей и доносчиков, что я являюсь "марионеткой", "платным агентом" и даже "шпионом ЦРУ" (подобные и худшие ярлыки раздавали уже на упомянутом пленуме задолго до того, как я окончательно избрал свою стезю, а тем более решил, как поступать со своими еще не написанными текстами). Я знал и то, что определенные силы и отдельные люди используют мои декларации и сочинения для других, противоположных моим целей.
   Но у меня не было выхода, ибо я не мог создать для себя персональную реку, где мне было бы удобнее плыть. Я должен был либо ступить в общий поток жизни, либо остаться на берегу, который тогда уже полностью был моим. Я решил плыть, не боясь ни клеветы, ни ложных ярлыков, ибо знал, что совесть моя чиста.
   Сегодня этот шаг представляется мне таким простым и легким, но тогда все было иначе. В мире неистовствовала холодная война. Союз коммунистов Югославии был очень монолитен благодаря и внутренним "чисткам", и внешним врагам; общественное же мнение было еще слишком неразвито да и недостаточно информировано. Конечно, я иногда чувствовал и поддержку интеллигенции и так называемых простых людей, но она доходила до меня слишком редко и глухо. Я был одинок. Словом, все шло так, как должно было быть, и жаловаться мне не на что, не в чем и каяться – я сам выбрал свою судьбу. Если кто-нибудь знает более надежный, а главное, более красивый путь, который позволяет в условиях нашей реальности донести до сознания окружающих идеи, подобные моим, пусть покажет его мне или лучше пусть сам пройдет по нему, а я пойду следом. У меня же тогда другого пути, кроме как через пустыню, через грязь и непроходимые заросли, просто не было. Все, что я в то время писал, и все, что пытался доказать своей жизнью, сводилось к одной простой мысли – народ моей страны не должен подвергаться гонениям за высказанные вслух идеи и мысли. Я не уверен, что в ближайшее время человечество отвоюет себе это право, если полное его осуществление вообще возможно. Но борьба за это безусловно полезна и неизбежна, как борьба со злом, которое невозможно искоренить, но необходимо постоянно преодолевать.
   Да и кто знает, не будь в нас зла, были бы мы, люди, тем, что мы есть, – могли бы мы сподвигнуть себя на творческие усилия, были бы нам дарованы божественные силы?
 

2

 
   Боюсь, я уже наскучил жалобами на тяготы и несчастья, с которыми столкнулся мой разум, освобождаясь от противных человеческой природе догматизированных фантазий на тему идеального общества. Однако эта книга, а вместе с ней и читатель обречены на это до последней ее фразы. Ибо опыт моей жизни во многом аналогичен духовной эволюции многих коммунистов-идеалистов, тех, кто посвятил себя строительству коммунистического общества, и как таковой представляется значимым и поучительным, даже когда речь идет о, казалось бы, далеких от политики нравственных уроках пережитого.
   Итак, все мои сомнения и тяжесть выбора средств борьбы усугублялись целым рядом обстоятельств: начать с того, что я был выходцем из страны, история которой есть история войн и восстаний; кроме того, я с юности привык к такой жизни, где большинство проблем решалось, что называется, "именем революции"; и, наконец, я слишком долго находился у власти, к которой стремится не каждый, но которая в каждом, кто вкусил сей плод, оставляет отраву вечного послевкусия его незабываемой сладости. Богом ли дарованной или сатаной – не знаю, скорее всего и тем и другим.
   Начиная с января 1954 года, когда я впервые вступил в конфликт с партийным руководством, а может быть, уже и до этого, не могу поручиться, каждый мой шаг подвергался всесторонней, неприкрытой слежке: в квартире установили подслушивающую аппаратуру, преследованиям подвергался любой человек, осмелившийся подойти ко мне хотя бы на улице. Я был полностью изолирован от внешнего мира, реальные возможности какой бы то ни было самостоятельной деятельности были ничтожны, даже если бы я имел тогда более четкое представление о характере этой деятельности. И я занялся тем, что было доступно и казалось мне тогда чрезвычайно Важным – разработкой своих идей и написанием автобиографии. Эту работу я продолжал и в тюрьме, правда, там по необходимости пришлось обратиться к беллетристике.
   Я не мог ни в тюрьме, ни вне тюрьмы избавиться от раздумий об оптимальных методах борьбы с деспотизмом современной партийной олигархии. В моменты отчаяния или во время приступов раздражения я бросался из крайности в крайность – от мыслей о государственном перевороте до мыслей о легальной оппозиционной борьбе на уровне печати и партийных форумов. Но это, повторяю, были лишь минуты слабости. В то время во мне все более крепло убеждение, что иного пути изменения существующего коммунистического режима, кроме неспешной поступательной реформистской деятельности, по крайней мере в моей стране, не существует. Бывшие мои товарищи по партии сделали для меня невозможной любую общественную деятельность; вырвали мое имя из прошлого, которое у всех нас когда-то было общим; немало потрудились, чтобы разрушить мою семью; оклеветали меня, называя то Иудой, продавшимся за тридцать сребреников агентам иностранных спецслужб, то предателем, разгласившим государственные тайны. В конце концов, меня посадили, в первый раз – за идеологические разногласия с партийными установками, во второй – чтобы избежать нареканий со стороны советского правительства в том, что в Югославии поощряются "антисоветские выпады". Но как бы ни кипела во мне горечь от унижений и обид, нанесенных этими людьми, ничто не могло омрачить мой разум настолько, чтобы заставить отказаться от убеждения, что демократизация есть единственный выход из тупика коммунизма. Я никогда не поддавался ненависти, никогда не пытался воздать сторицей своим мучителям, ибо с материнским молоком воспринял убеждение, что тот, кто унижает других, расписывается в собственной несостоятельности. В основе же моего конфликта с партией лежало убеждение в том, что не идеи делают из человека рыцаря или ничтожество, но средства, к которым он прибегает, осуществляя эти идеи, по сути дела, он выражает через них самого себя.
   Памятуя об этом, я стремился быть принципиально последовательным, в отличие от моих противников, которые настолько погрязли в повседневной рутине, настолько дорожили своими креслами, что даже перестали понимать, о чем идет речь, не говоря уже о том, чтобы быть принципиальными в жизни. А ведь в моем прошлом была не только революция с ее насилием, но и революция с ее гуманистическим идеализмом. Более того, так же как я примкнул в свое время к революции, не гнушаясь насильственными средствами борьбы, ибо верил, что в нашем злом мире они неизбежны и иного пути осуществления наших идей просто нет; так я отрекся от всего этого, убедившись в лживости и несостоятельности посулов, которыми коммунисты оправдывают свое существование на земле, я имею в виду грядущее всеобщее братство и победу человеческого в самом человеке. Кроме того, прошлое моей страны недаром преисполнено войнами и мятежами: народы, уставшие от нескончаемого кровопролития и разрушения, которые были непременным условием их существования, пришли к пониманию безотлагательности и великой непреходящей самоценности реформистского, ненасильственного, демократического подхода к решению всех проблем.
   Здесь я должен внести ясность, чтобы читатель не спутал мое реформаторство с идеями западной социал-демократии, а мой призыв к ненасилию – с непротивлением Ганди.
   Я всегда чувствовал себя и югославом и сербом, точнее, черногорским сербом, и всегда был против национализма, одновременно отвергая идею югославской интеграции. Кроме того, с ранней молодости я был приверженцем социализма, но никогда не был социал-демократом. Разумеется, контакты югославского партийного руководства с социал-демократами, особенно с британскими лейбористами во время конфликта с Москвой, а позднее усилия, предпринятые Социалистическим интернационалом в связи с моим освобождением, несколько сблизили мою позицию с позицией социал-демократов, однако мои взгляды никогда не были и сегодня не являются в полной мере социал-демократическими. Порой мне начинает казаться, что у нас с социал-демократами действительно нет существенных разногласий относительно понимания так называемых гражданских, а тем более личных свобод, но специфика югославской коммунистической реальности заставляет отказаться от этой мысли, ибо ни средства, которыми эти свободы достигаются и поддерживаются в моей стране, ни формы их существования никак не сравнимы с западными. Любая идея или программа действий не существует и, стало быть, не может обсуждаться сама по себе. Я согласен, что жизнь и борьба вне идей невозможны, но сами по себе идеи здесь не более чем знак, постоянные усилия человеческого разума, направленные на осмысление себя в мире и мира вокруг себя; в реальности же мы имеем дело с конкретными средствами реализации этих идей и вполне определенными формами их насильственного внедрения в жизнь общества. Теоретически в условиях будущего демократического социализма и партии, и классы, и общество в целом могут стать более свободными, чем сегодня на Западе, но лишь в том случае, если они действительно связаны корнями с национальной почвой, с индивидуальными особенностями, характерными для каждой отдельной коммунистической или посткоммунистической страны. Я обсуждаю реформы не того общества, где политические свободы существуют на фоне частной собственности, но, наоборот, – реформы общества, существующего в условиях дефицита политических свобод при избытке общественной собственности. Очевидно поэтому, что формы развития обоих обществ идентичны только в воображении догматика, равно как значимость в жизни общества парламентских структур, тех или иных партий и правительств в разных странах совершенно не идентична и, значит, несравнима, даже если на первый взгляд все похоже. Во все времена и в любом развивающемся обществе обретают свое место только те силы, которые не утратили способности объективно мыслить и активно действовать.
   Сходные выводы напрашиваются при сравнении предлагаемого мною ненасильственного изменения современного коммунизма и satyia – grahe (ненасильственное сопротивление) Ганди. Я не могу похвастаться исчерпывающими знаниями философии и тактики Ганди, но, насколько я смог понять, читая его сочинения и размышляя над ними в тюрьме, это – синтез специфической индийской традиции, условий, созданных британской колониальной политикой, и особого религиозного миросозерцания. Но что общего между европейской, балканской и индийской ментальностью? Можно ли отождествлять европейского и балканского интеллектуала, выросшего в обстановке революционного насилия, воспитанного на рационалистическом мировоззрении, как части процесса индустриализации общества, с человеком, исповедующим всетерпение, вневременные ценности, живущим в религиозной системе координат, где отсутствует самоценность личности, где диктат технического прогресса отступает перед нуждами человека?
   На небосклоне двадцатого века взвились и засияли два знамени, олицетворяющих различные человеческие ценности, – знамя Ленина и знамя Ганди, под их сенью прошла моя молодость и зрелые годы. Учение Ганди, а еще в большей степени его личность были для меня, особенно в те годы, которые я провел в тюрьме, не только источником духовных сил и примером для подражания, но и подтверждением одной из истин, над которыми я давно думал, – наше время существует не только под знаком проклятия деспотизма и догмы, оно также свидетель истинной терпимости и доброй воли; оно подарило миру не только тиранов, но и благих проповедников, готовых за свои идеи принять любые муки. И если появление Гитлера и Сталина доказывает, что индустриальное общество скорее расширяет возможности для насилия над человеком, чем сокращает их, то личность и дело Ганди доказывают непреходящую ценность и неизбывность стремления человека к братству и справедливости. Совершенное общество, построенное на принципах ненасилия над личностью, невозможно, хотя безусловно более свободно и справедливо. Смысл и величие гандизма – в самой личности Ганди: как истинно великое идеалистическое движение гандизм распался, потому что его последователи не выдержали искушения богатством и властью. В этой книге достаточно сказано о моей жизни, чтобы понять, что учение Ганди привлекло меня задолго до конфликта с партийной верхушкой, – хватило потрясения от того, что я узнал о сталинизме, и сомнений в научности и жизнеспособности марксистской идеологии. Но у этой медали есть и своя оборотная сторона, скрывающая причины, не позволившие мне тогда стать приверженцем Ганди, – мы слишком подчинены воинствующей догме. И если сегодня было бы возможным прикладное толкование учения Ганди, по-видимому, я с полным правом мог бы считать не только альтернативной его, но и моей собственной мысли идею о том, что не существует ни истины, ни достойной цели, которые способны оправдать подавление национальной независимости народа, муки людей, массовые убийства, более того, истина в том, что жизнь и национальная независимость народа есть наивысшая ценность,
   Формирование моих взглядов в направлении нового, недогматизированного, неидеалистического, экзистенциального гуманизма прошло, впрочем, долгий, не совсем обычный путь, ибо основывалось не на религиозных, но преимущественно, если не единственно, на общегуманистических принципах. Говоря "общегуманистические принципы", я имею в виду принципы, базирующиеся на неустанном анализе условий человеческой жизни и непосредственной реакции на жизненные потребности человека. Готов предположить, что мы являемся очевидцами сумерек гуманизма, исходящего из догматических, теоретических гипотез о человеке. И прежде всего это относится к коммунистическому гуманизму, который никогда не имел удобоваримого обоснования, да и не мог иметь, несмотря на непомерную любовь коммунистов к абстрактному "человеку будущего", и одновременно демонстрировал полное пренебрежение элементарными правами конкретного живого человека. А говоря "экзистенциальный гуманизм", я вовсе не имею в виду современную философию экзистенциализма К. Ясперса и Ж. П. Сартра, но лишь указываю на рудиментарное, целостное человеческое существование как единственное мерило какой бы то ни было современной гуманистической теории или политической деятельности, направленной на демократизацию общества.
   В 1961 году, сразу после выхода на свободу, работая над планом "Несовершенного общества", я записал в блокнот мысль об "условном ненасилии", как о форме перехода от коммунистического режима к демократическому обществу. Этот блокнот у меня конфисковали во время ареста, в начале апреля 1962 года. Следователю попалось на глаза это выражение, и он спросил меня, что оно означает. Я ответил неопределенно, что оно, мол, значит именно то, о чем говорит. Но, отвечая, я уже понял, что сознательно скрываю истинный смысл этих слов: а именно что применение в борьбе против коммунизма насильственных, революционных средств оправдано лишь в той мере, в которой сами коммунисты прибегнут к насилию в борьбе с демократически настроенными социалистами и свободомыслящими людьми и будут отстаивать свою диктатуру. Но у следователя, по-видимому, были иные цели, намеченные кем-то свыше, и он вполне удовлетворился моим неопределенным, растерянным ответом.
   А меня обожгло сознание собственной, пусть даже минутной слабости. Ведь до сих пор я всегда открыто выражал свои взгляды, чем в значительной мере можно объяснить последовательность моих поступков, раздражение властей предержащих и определенные симпатии ко мне интеллигенции и рабочего класса. Этот эпизод следствия хотя и никак не отразился в дальнейшем на моих взглядах, однако стал переломным, ибо с очевидностью показал, что именно по этому вопросу я должен иметь ясную, гласно заявленную позицию.
   Теперь я совершенно определенно утверждаю, что я против каких бы то ни было революционных мер и против всякого применения силы в борьбе с коммунизмом. Путь реформ как единственно возможный способ борьбы с коммунизмом – вот суть моего отношения к проблеме выхода из тупика. Причем этот принцип должен быть распространен как на отношения между коммунистическими государствами, так и на отношения между различными коммунистическими партиями. Разумеется, любое коммунистическое государство имеет право защищать свой суверенитет, если потребуется, то и с оружием в руках, в случае посягательства на него других стран, поскольку долг и raison d'etre любого государства – обеспечение своему народу возможности жить самостоятельной жизнью.
   Моя позиция в этом вопросе исходит из моей концепции коммунизма как революционной переходной фазы между, с одной стороны, неиндустриальным обществом и индустриальным, постиндустриальным обществом – с другой. Несмотря на то что в руках коммунистов находилось все народное богатство, которым они могли распоряжаться как своей собственностью, попирая своих сограждан как низшую расу, из них не получилось класса индивидуальных или коллективных собственников.
   Основная форма реальной коммунистической собственности – это власть, она не может существовать где-то в стороне от остальных форм общественной жизни или даже вопреки им. Более того, в современных коммунистических режимах вопреки коммунистам развиваются новые формы собственности, разрушающие их идеологические клише и бюрократические колодки. Мощный и непобедимый как рабочее движение в период революционного захвата власти, а позднее как система подавления народов, коммунизм оказывается несостоятельным в условиях нормально налаженных, свободных человеческих отношений. Накладывая запрет на чуждые себе идеи, разрушая какие бы то ни было формы общественной жизни, кроме собственных, коммунизм подспудно истощал и самого себя, ибо ни одна человеческая общность не способна долгое время выносить насилие над человеческой природой, за исключением экстремальных обстоятельств, трактуемых (в случае с коммунизмом) как жизненная, как историческая необходимость. Будучи не более чем формой власти, причем власти особого рода (призванной исторически сложившимися обстоятельствами ради осуществления индустриализации), исполнивший свою роль коммунизм теряет силы, становится лишним. Социальные группы и новые идеи, появляющиеся в созданном им обществе, да и внутри самой компартии, могут более или менее длительное время оставаться коммунистическими по названию, но не по сути, ибо перестают быть таковыми тогда и в той мере, когда и насколько обретают терпимость по отношению к инакомыслию. Коммунизм проигрывает историческую битву, вопреки претензиям на познание законов истории или, скорее, именно благодаря вере в свою научность.
   Однако это вовсе не значит, что коммунизм рухнет сам по себе, и менее всего – что коммунистические лидеры мечтают расстаться с властью, передав ее, скажем, даже одному из более демократически настроенных собратьев, выпорхнувшему из одного с ними гнезда. Формы созданной человеком общественной жизни рушатся не потому, что их подталкивают некие вновь нарождающиеся в обществе силы. Не понимаю, почему коммунизм должен стать исключением. Новые силы возникают в недрах индустриального общества, поначалу это силы, выдвигаемые самим коммунизмом, лучшей его частью, не утратившей чувства ответственности и долга перед страной; затем – не всегда хорошо организованная, но более самостоятельно мыслящая и убежденная в своей правоте группа людей. Вспомним дискуссионный клуб "Петефи" (Венгрия, 1956 г.) или Чехословацкий Союз литераторов (1968 г.), которые постепенно отвоевывали все более и более высокий уровень свободы в выражении своих взглядов и поступках; тем самым интеллигенция выполняла функцию пускового механизма лавины возмущения всей угнетенной нации. Похоже, что революционные организации классического типа (глубоко законспирированные, с обязательной по-военному дисциплиной и идеологически монолитные) сегодня не нужны: бесплодие догматизма, неповоротливость идеологической машины и монополия власти неизбежно ведут к противопоставлению коммунистов всем слоям общества – всей нации, а следовательно, к возникновению новых идей и движений как в рамках самого коммунизма, так и вне его. Казалось бы, все ясно: переход от коммунизма к некоему новому, идеальному обществу невозможен, ибо для этого необходимо наличие соответствующей идеальной, охватывающей все сферы жизни идеологии; остается одно, сообразуясь с реальными условиями данного конкретного общества, – освободиться от власти группы людей, монопольно управляющих государственными структурами, хозяйством и идеологией страны. Ведь дело не в том, что больно общество в целом или исчерпали себя основные формы отношений собственности, завоеванные коммунистической революцией и утвердившиеся при коммунистических режимах, дело в том, что прогнила сама коммунистическая доктрина и основанная на ней форма власти. Лишение коммунистов власти, то есть упразднение коммунистической монополии в политике и экономике, означает конец латентной гражданской войны, которую коммунисты постоянно провоцируют самим существованием своей догматической идеологии и привилегиями.