Одним словом, Тельман удалился и больше не возвращался. Вычитал, говорят, в энциклопедии характеристику Ильи и решил не рыпаться. Крылатый пророк имел привычку скипетром выбивать еврейским обидчикам передние зубы, чего Арсануков допускать не желал, поскольку покрыл их – за исключением одного – золотыми коронками. Опасаясь, что порхающий Илья оставит ему во рту именно непокрытый зуб, да и то, чтобы вогнать в него боль, Арсануков стал рассказывать в горсовете, будто целью всякой войны является перемирие.
   С тех пор миновало уже три года, и до пришествия пророка оставалось ещё три.
   В пришествии этом никто из стариков не сомневался, и каждый говорил о нём так заразительно, что, если бы Ночной Собеседник обещал Хаиму прислать пророка не на седьмой год, как положено, а на четвёртый, то, открыв дверь, я бормотнул бы старикам не Ах, так вот вы, дескать, где, в пристроечке! – а другое: Ну вот, мол, и я, порхающий Илья! Пройдёмте в залу!
 

12. Только душа не позволяет рассекать время

 
   Туда, в зал, Хаим и предложил мне направиться. При этом высказал догадку, что меня заслал к ним его Ночной Собеседник, ибо сегодня предстояло читать поминальную по отцу, а благодаря мне он это сделает в зале.
   Я наконец вытащил из сумки фотокамеру, прикрутил к днищу штатив и, перекинув его через плечо, как скипетр, прошествовал за стариками к запертой двери.
   Хаим открыл замок, смачно чмокнул себя в ладонь, дотянулся ею до мезузы на косяке, шагнул за порог и включил свет.
   Без штатива не стоило бы и входить. Окна уже заволокло ночной марью, а лампочки в люстре освещали только друг друга. Из-за двери пахнуло нафталином и долгим неприсутствием живого.
   Принюхавшись на пороге к забытому воздуху, старики узнали его, заморгали, забормотали что-то невнятное и, толкаясь головами в одинаковых папахах, стали припадать губами к той же мезузе с пожелтевшим от времени круглым окошечком, в котором дотлевало имя Бога. Оторвавшись от мезузы, они ринулись вправо, в изголовье зала, к высокому помосту, ограждённому решёткой из почерневшего дерева, – и опять же толкаясь взобрались на него.
   Сгрудившись вокруг тумбы, на которой покоился скатанный свиток Торы, они умолкли, и наступила такая хрупкая тишина, что я перешёл на цыпочки. Бесшумно поднявшись на помост, я примкнул к ним и кивнул головой: поздоровался, будто вижу их впервые.
   Все они действительно показались мне тут незнакомцами – простодушными детьми, смущёнными неожиданным праздником. Никто на приветствие мне не ответил. Меня не заметили.
   Раздвинув на полу треножник, я припал к камере – и всё остальное превратилось для меня в иной мир, обрамлённый прямоугольным глазком из волшебного стекла.
   Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард – и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону.
   Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора. Захотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолётном свете мелькнули – в конце зала – роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой.
   Не поверив своему зрению, я спустил затвор ещё раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом – над балюстрадой – три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где «из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки».
   Балкончиков было четыре. Я стал щёлкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, так и не сумел разобраться: были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги.
   Был наверняка другой рисунок – перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена – такою близкой, что не нужна была и вспышка, которая всё равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее всё пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора – облаком.
   Но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой. Правой рукой он поддерживал у чресел скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое – необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: Удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас…
   Моисей на канате, однако, не смутил меня. Альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое – море под пророком. От чего это? – спросил я себя. От крайней ли глупости или изощрённого ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю? Или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и – по сговору с Верховным Садистом – сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить всё это племя на бессодержательные скитания по суше? Связанные к тому же с причинением неудобств другим племенам.
   Решить задачу я не успел. Старики на помосте оттеснили меня и зычно дёрнули молитву, набросившись на неё так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим. Приплюснутый к тумбе, он тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен. Толкаясь поэтому назад и вытягивая, как петух, голову, Хаим хвалил Бога очень раздражённым голосом:
   – - «Барух шем кебодо малхут лехолам вахед…» Господи, послушай же! Сюда, вот он я; ниже, ниже! Да славится имя Твоё, Господи, от края земли до другого края, слышишь?
   Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слышат.
   Выкрикнет фразу и чинно качнёт папахой: это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! Поверь, Тебе я не совру! Надо всеми, без исключения! Даже чеченцами! И, кстати, во все времена: ночью, днём, зимой, летом! Послушай меня: кто Тебе ещё скажет правду? Не эти ведь пердуны! Они говорят чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! Ночью, днём, зимой, летом – всегда, одним словом!
   Голосили вовсю и остальные. Одни – с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина. А один из стариков, рядом со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба:
   Да, мол, Господи, не спорю – Ты всесилен и тому подобное, а я говно! Но, с другой стороны, у меня – свои права! И потом – отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! Не все же кретины – Ты выскажись! А нет – я скажу: мир Твой – полный бардак! Ты оглянись вокруг! Не спорю – профессионал! За шесть суток всё это сварганить! Но зачем было одно с другим смешивать?! Евреев, например, со всеми остальными! И потом – насчёт седьмого дня. Нельзя было отваливаться на спину и притворяться, будто всё уже прекрасно! Следовало лучше шлифовать. Главное, как в музыке, знаешь, – детали! Не ложь, например, – с нею не справиться, ну её на фиг! – а неточности! Меня раздражают именно мелочи! Взгляни хотя бы на этого поца с треножником! Пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня – права!
   Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче – просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом – в памяти или на фотобумаге – усмешку.
   Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений. Каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается – и всё на свете, всё пространство и всё время, она роднит в сплошной, нерасчленяемой на части любви.
   Отделившись от камеры, я закрыл глаза – и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, со мной не связанным.
   Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья – когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва.
 

13. Энергия самоотрицания

 
   Молиться я начал в детстве. Но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся наконец от меня самого.
   Энергия самоотрицания обрела во мне такую силу, что у меня появилось желание родиться обратно и жить оттуда.
   Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка. Если раньше он кокетливо твердил, будто смерть – лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться.
   Я запаниковал.
   Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло солёной волной ностальгии – горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сёстрам милосердия, сколько к потустороннему миру. Где мне, скорее всего, и предстояло проснуться.
   Я провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все!
   Вспомнился, например, невозможно синий свет – когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись тогда от шока, я понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим. Невозможно синим. Цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чём может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: Для чего синему цвету быть синее себя?
   Ответ пришёл через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер.
   Сначала – ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо.
   Потом – то же самое: ничего. И то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву.
   Но я не отворачивался, и наконец – непонятно как – завязалась печаль.
   Бессмысленность печальных образов, из которых состояло моё прошлое, только радовала, ибо на её фоне мой страх перед приблизившейся смертью тоже показался мне бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть – это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает и печаль.
   Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила меня: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед её концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.
   Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки.
   Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли. А справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с чёрными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей.
   Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчёркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха.
   Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить. Как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и ту кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования. И что жизнь дана для того, чтобы закончиться. И что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.
   Рассвет принёс ужасную весть. Меня собирались резать ещё до наступления конца. Усыпить, вспороть грудину, раздвинуть рёбра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить всё обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному существованию.
   Эта пошлость возмутила меня ещё и тем, что пробуждение как раз врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь.
   В палату тотчас же ввалилась родственники – взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнёс лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнёс. Идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот.
   – У любой птицы, – буркнул он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, – есть две ноги…
   Как всегда, он выдержал паузу и добавил:
   – Особенно правая!
   Мы захлебнулись смехом. Оба – беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул её мне, произнёс слово «Арманьяк» и удалился.
   Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже – больше, потому что условием моей незаменимости является для меня моя постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале.
   Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
   Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул флягу в рот.
   Из горла хмель просочилась в голову ещё до того, пока опустела фляга. Ещё до того же в моей хмелеющей голове – от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга – растеклась горделивая мысль, что я кончаю себя зельем с роскошным названием ”Арманьяк“! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне!
   Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом всё остальное вокруг неё. Сдвинется с места весь мир, поплывёт-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное. Незнакомое и блаженное. И так – до отдалённого короткого витка, который потом свернётся в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моём изголовье.
   Никакого страха – только захватывающее дух скольжение в небытие!
 

14. Сон идёт, но вот его граница

 
   Вышло иначе.
   Опорожнив флягу, я швырнул её в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, – теперь уже как вороны, – шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый край балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом.
   Меня, впрочем, смутило не это. В задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:
   Сон идёт, но вот его граница в сне самом становится видна:
   Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна.
   Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц?
   В чёрном платье – человекоптица, в чёрном фраке – человекоптиц.
   Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул?
   Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул.
   Синий сон сгустился у бровей, – узнаю себя: меня хоронят.
   Белый саван… Чёрные вороны… Красный человекомуравей…
   Улетать птицы не стали. Наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в неё крыльями, как кулаками. Продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством.
   О морге я подумал и без этих взглядов. Просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут всё-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто ещё не жаловался на неудобства несуществования.
   В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой. Как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нём сразу же и забыл. Как забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.
   Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую. После недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем. Не то чтобы любая тема казалась глупой – темы просто не было!
   Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие.
 

15. Сознание, это незримое присутствие

 
   Первое же в морге открытие не удивило меня, потому что я предвосхищал его всю жизнь.
   Сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за осмеяние окружающего, – никуда оно, оказывается, не исчезает. Сначала – из-за падения температуры в организме – оно паникует, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически – бросает его на произвол осмеянного им окружения, из-за чего испытывает неловкость и некоторое время витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удаётся обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением: валяется зловонной и ни на что не годной тушей.
   Хотя развоняться я не успел, меня передёрнуло от одного её вида – раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами. И дырками для оттока крови. Если бы не бирка с моим именем над левой ступнёй, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя прежде всего потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши.
   На самом видном месте в помещении висела инструкция на случай пожара. Прочесть её я не успел: отвлёк телефонный звонок. Присутствие телефона тоже удивило. Тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, приметил аппарат между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу. Беспроволочный Панасоник с монитором. Как и положено ему, он звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно. На полутоне.
   Потом я увидел щит с расписанием дежурств. В этот день оперировал хирург с фамилией Аскинази.
   На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них – тёмно-красные слизистые комки человеческого мяса. Настолько безобразные, что мне ещё раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду. Напичканному этой требухой – печёнками, селезёнками, желудками, почками и лёгкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце есть всего лишь порция безвольно растёкшегося мяса.
   От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашёл. С мозгами.
   Настоящая удача объявилась, однако, когда дверь дрогнула и откатилась в стенку: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздёрнутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из «Сакса» и стала переодеваться.
   Пока продевала руки в халат, на её левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочёл, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, – и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея.
   Меня охватило умиление – и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на «ты» и подобрать ей подходящее имя. Например, – Мишель.
   Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым по-японскому настырным повизгиванием телефона Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щёлкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему:
   – Мишель!
   – Мишель? – треснул в мониторе недовольный фальцет. – Я уже, бля, надорвался звонить! Где была?
   Мишель снова вздохнула и бросила взгляд на моё лицо. С закрытыми веками я походил на идеалиста, который – хотя всю жизнь был мёртвым – никогда не сомневался, что движется в правильном направлении. Как всегда после недавней стрижки, верхнюю половину лба скрывал мне чуб, который Мишель, поддев пальцами ножницы на коляске, отсекла на корню. Я сразу же испытал неловкость: без чуба лицо моё стало нагим.
   – Почему молчишь? – снова треснул монитор.
   – Не приставай! И к брату твоему пойдёшь вечером без меня: я еду к маме. И отстань, говорю: работаю без никого…
   – А где этот мудак? Опять ушёл строчить стишки о тушах?
   – Не смей! – вскрикнула Мишель. – Для тебя – туши, а для Стива – у него золотое сердце! – для него каждый труп – как распятый Христос!
   – Да оставьте вы Христа в покое! – возмутился фальцет. – Тоже был чокнутый!
   – Не выражайся, я сказала! Ненормальные – это вы…
   – Евреи?! А кем был Христос, румыном?
   – При чём румыны? – оскорбилась Мишель. – Я американка во втором поколении! Но всё равно говорю, что не всё – деньги! Я тут никого ещё с деньгами не видела. Стив правильно писал: все уходят туда как Христос, без цента!
   – Деньги там тратить негде, – рассердился фальцет, – деньги, бля, созданы не для там, а для здесь, ясно?
   Мишель почему-то отсекла мне волосы и за ушами. Я заметил, что в профиль выгляжу другим человеком, чем анфас. Причём, если смотреть слева, – то похож на актёра в роли соблазнителя, а справа – в роли парашютиста.
   – Мне мудрость ваша вот она уже мне где! – ответила наконец Мишель и чиркнула пальцем по горлу, сперва по моему, а потом хмыкнула и поправилась – по собственному. – Я тут из-за тебя случайно полоснула по горлу не себя, – и проверила на податливость мой локоть, застывший в нелепой, вздёрнутой вверх, позе.
   – Полоснула не себя? – не понял фальцет.
   – Не в том смысле… Ну, разогни же руку!
   – Ты это кому? Клиенту?
   Локоть наконец хрустнул – и рука разогнулась. Мишель вздохнула и бросила в монитор:
   – Не говори глупостей! А где ножницы? Идиоты, прикатили человека в плавках! – и чиркнула ножницами. Ткань на плавках разлетелась в стороны, и мне стало неловко не только за форму моего члена, но и за цвет. – Слушай! – воскликнула она и вернула ножницы в карман. – А он ведь, боюсь, тоже еврей.
   – Еврей? – воскликнул фальцет изменившимся тоном. – Несправедливо: Стив, гавнецо, чешет дома куплеты о трупах, потому что у него, бля, золотое сердце, а еврея в это время берут и режут… Причём, мёртвого. А отчего умер, кстати?
   – Как раз от сердца, но жена говорит, что сердце у него было всегда от головы. Просила посмотреть только голову. Так что отстань: голову открывать – морока! – и она отключила монитор, чем обрадовала меня, ибо стоило мне понять, что предстоит трепанация черепа, меня охватило волнение, испытываемое в детстве, когда мне разрешали разбирать испортившуюся игрушку…
   К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы, поправила её и, вытащив из кармана гребёнку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор – от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребёнки она сжимала в руке скальпель, который вонзила мне в кожу за левым ухом и потянула по расчёсанной тропе.
   Поначалу нож шёл гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи.
   Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной.
   С нижней Мишель справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию.
 

16. Меня охватила неиспытанная разновидность стыда