Мягкосердечной молодой женщиной овладело горячее сострадание, а глаза ее увлажнились. Она ласково положила руки ему на голову, и когда почувствовала дрожь, сотрясавшую тело плакавшего юноши, то обеими руками приподняла его, поцеловала в лоб и щеки, посмотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, и воскликнула:
   — Бедный глупый мальчик! Почему мне не быть доброй к тебе, а тем более из-за чего мне тебя отгонять! Твой дядя для меня дороже всех людей, а ты — как бы его сын. Ради вас я решилась на то, что иначе оттолкнула бы от себя так далеко, так далеко!… Но теперь пусть это будет так, и, что бы ни думали и ни говорили обо мне, я не буду об этом сожалеть, лишь бы только мне удалось одно, для чего я жертвую и телом, и жизнью, и всем, что я прежде ценила неизмеримо высоко! Подожди только, бедный неугомонный мальчик, — она снова поцеловала его щеки, — я сумею и для тебя уровнять дорогу! Но теперь довольно!
   Это приказание прозвучало серьезнее и имело целью охладить возраставшую пылкость юноши. Внезапно Казана вскочила и вскричала с тревожной поспешностью:
   — Уходи, уходи сейчас же!
   Это строгое приказание было вызвано звуком шагов, приближавшихся к палатке, и предостерегающим жестом кормилицы. Тонкий слух Эфраима сделал для него понятным ее опасение и заставил его проскользнуть вслед за кормилицей в темное помещение. Там он сообразил, что лишь несколько мгновений промедления выдали бы его, так как занавес палатки уже открылся, и какой-то мужчина прошел через среднее темное отделение прямо в освещенное, где Казана слишком дружески — юноша хорошо слышал это — приветствовала нового гостя и как будто была изумлена его появлением в такой поздний час.
   Между тем кормилица схватила свой собственный плащ, накинула его на голые плечи беглеца и шепнула:
   — Перед восходом солнца жди вблизи нашей палатки, но не входи в нее прежде, чем я тебя позову, если тебе дорога жизнь. Ты не имеешь ни отца, ни матери, и мое дитя, Казана… о золотое, любящее сердце, из всех лучших она самая лучшая!… Но годится ли она быть руководительницей неопытного ветрогона, который пылает из-за нее, точно сухая солома, — это другой вопрос. При твоем рассказе я подумала о многом, и так как я желаю тебе добра, то скажу вот что: у тебя есть дядя, а он, как справедливо утверждает Казана, лучший из всех мужчин, я знаю людей. Делай то, что он советует тебе, так как это наверняка послужит тебе на пользу. Слушайся его. И если его приказание уведет тебя далеко отсюда и от Казаны, то тем лучше для тебя. Мы блуждаем по опасным тропам, и если бы мы делали это не ради Иосии, то я попыталась бы обеими руками удержать ее. Но для него… я старуха, но для этого человека я сама готова пройти и через огонь. Правда, я не в состоянии и рассказать, как мне больно за это бедное добросердечное дитя и за тебя, на которого когда-то был так похож мой сын, и потому я только повторяю тебе: слушайся своего дядю, мальчик! Иначе ты пропал, а это было бы прискорбно!
   С этими словами она толкнула его к отверстию между стенами палатки и дожидалась, пока Эфраим не выбрался наружу. Затем она вытерла глаза и вошла, как будто случайно, в освещенную комнату. Но Казане и ее позднему гостю нужно было поговорить о вещах, не терпевших никаких свидетелей, и ее «милое дитя» позволило кормилице только зажечь один фитиль большого тройного светильника и отослало ее спать.
   Она послушно исполнила приказание своей госпожи и в темной комнате опустилась на свою постель, стоявшую возле ложа Казаны, закрыла лицо руками и заплакала.
   Кормилице казалось, будто весь свет встал с ног на голову: она не понимала Казану, потому что молодая вдова приносила свою чистоту и честь в жертву мужчине, к которому, это было известно кормилице, она в душе чувствовала отвращение.
 

XXI

   Эфраим присел в тени палатки, из которой только что ускользнул, и плотно приложил ухо к ее ткани. Он осторожно проделал отверстие в одном из швов парусины и, таким образом, мог видеть и слышать, что происходит в освещенной комнате любимой им женщины.
   Буря удерживала в палатках и шатрах всех, кого служба не заставляла выйти на открытый воздух, и Эфраим тем менее мог опасаться быть обнаруженным, чем глубже была тень на том месте, где он находился. Его прикрывал также и плащ кормилицы, и если по его молодому телу беспрестанно пробегала дрожь, то причиной того была горькая скорбь, терзавшая его душу.
   Вельможей, князем царского дома был тот человек, к груди которого — он видел это — Казана склонила свою голову, и ни разу эта непостоянная женщина не отстранила дерзкого мужчину, когда его губы искали ее губ в поцелуях, которых так страстно желал юноша.
   По отношению к Эфраиму она не имела никаких обязанностей, но его дяде принадлежало ее сердце, она оказывала ему предпочтение перед всеми другими мужчинами, она объявила себя готовою для его освобождения подвергнуться самым ужасным бедствиям, и вот теперь его собственные глаза убеждают его, что она — женщина фальшивая и неверная и отдает другому то, что принадлежит только одному человеку. И ему, Эфраиму, она тоже оказывала ласки, но это были только крохи, упавшие со стола Иосии, это была кража добра, принадлежащего его дяде; Эфраим, краснея, признавался в том, и все-таки он чувствовал себя обиженным, оскорбленным, обманутым и терзаемым жгучей ревностью за человека, которого он почитал и даже любил, хотя и противился его желаниям.
   А Иосия? Как он, Эфраим, как вот этот царственный гость и как всякий человек, так и его дядя должен был желать любви этой женщины, несмотря на его странное поведение у колодца, — да и невозможно иначе, — и вот она, в безопасности от гнева бедного узника, трусливо и вероломно наслаждается нежными ласками другого. Сиптах — он слышал это при последней встрече их обоих — враг его дяди, и именно с ним Казана изменяет своему милому!
   Прореха в шве палатки могла показать Эфраиму все, что происходило внутри, но он несколько раз закрывал глаза, чтобы не видеть ничего. Правда, чаще это ненавистное зрелище приковывало его с какой-то таинственной, волшебной силой, и тогда ему хотелось прорвать стену палатки, повергнуть презренного на землю и прокричать вероломной женщине в лицо имя Иосии вместе с самыми резкими словами порицания.
   Овладевшая им страсть неожиданно превратилась в ненависть и презрение. Он считал себя счастливейшим из людей и теперь вдруг сделался самым несчастным; подобного падения с недосягаемой высоты в невероятную глубину, как ему казалось, никто еще не испытывал.
   Кормилица была права: от этой неверной женщины он ничего не мог ожидать для своей будущности, кроме бедствия и отчаяния.
   Один раз Эфраим уже вскочил, чтобы убежать, но снова услыхал ее очаровательный смех, и какая-то таинственная сила удержала его и заставила слушать дальше.
   Клокотавшая в нем кровь сначала так сильно шумела у него в ушах, что он чувствовал себя неспособным следить за разговором, происходившим в освещенном отделении палатки. Но мало-помалу юноша стал понимать содержание целых фраз и наконец мог уловить все, что они говорили. От его слуха не ускользнуло ни одно слово из их дальнейшего разговора, и этот разговор был способен приковать к себе внимание, хотя заставил Эфраима заглянуть в бездну, которая ужаснула его.
   Казана во многом отказывала князю, но это только побуждало наглеца еще с большею страстностью требовать от нее всего — и тела, и души, и в награду за эту жертву он обещал ей место возле него в качестве царицы на египетском троне, к которому он стремился. Он ясно высказал свои намерения, но следовавшие затем слова трудно было понять, так как необузданный жених страшно торопился и часто прерывал наскоро брошенные фразы, чтобы уверить Казану, которой в этот час он отдавал в руки жизнь и свободу, в своей неизменной любви, или успокоить ее, когда преступность его замыслов внушала ей страх и отвращение. Скоро он дошел до разговора о письме, которое принес Эфраим. После того как он прочел его вслух и объяснил Казане, юноша с легкой дрожью почувствовал себя соучастником преступнейшего из всех покушений, и на один момент им овладело желание выдать изменников в руки властителя, погибель которого они замышляли. Однако он отогнал от себя эту мысль и наслаждался только приятным чувством, первым в этот ужасный час, что он держит такого важного господина в своей власти, точно жука на нитке. Сознание этого подействовало на него благотворно и возвратило ему уверенность и мужество. При этом Эфраим вспомнил рассудительные слова дяди: «Не давай ни великим, ни малым права смотреть на тебя иначе как с уважением, и ты будешь держать голову так же высоко, как самый гордый военный герой в пурпурной мантии и золотом панцире».
   На постели в доме Казаны в те часы, когда юношу трясла лихорадка, он беспрестанно повторял себе это изречение; но во время пребывания его в оковах и бегства оно исчезло из его памяти. Только в палатке домоправителя Сиптаха, когда ему, освеженному и умащенному, старый раб подал зеркало, он снова вспомнил о нем на один момент, но теперь оно всецело овладело сознанием Эфраима. И странно: этот презренный изменник внутри палатки носил пурпурный плащ и золотой панцирь и имел вид героя войны; однако же он не смел свободно поднять голову, потому что его замысел мог быть выполнен только под темным покровом тайны, боящейся света, и был подобен работе крота, подрывающего почву во мраке.
   Орудием Сиптаха был гнусный трилистник — ложь, обман и вероломство, а его помощницей — женщина, ради которой он, Эфраим, к своему стыду, готов был пожертвовать всем, что достойно уважения, что честно и дорого ему.
   Самым беззаконным, чего его научили избегать, были ступени той лестницы, по которой вон тот дурной человек внутри палатки намеревался взойти наверх. Эфраим знал это; намерения князя предстали перед ним, как развернутый папирус…
   Свиток, принесенный им самим в лагерь, заключал в себе два письма: одно было от заговорщиков, находившихся в Танисе, другое — от матери Сиптаха.
   Первые ожидали скорейшего возвращения его и сообщали, что охраняющий дворец царя сириец Аарсу, предводитель иноземных наемников, а также «дом женщин», были готовы принести ему присягу. Как только верховный жрец, одновременно и верховный судья и наместник и хранитель печати провозгласит его, он сделается царем, и во дворце, отворенном для него, он сможет взойти на трон, не встретив сопротивления. Если фараон возвратится, то телохранители схватят его и устранят навсегда. Такое приказание втайне отдал Сиптах, не любивший никаких полумер, между тем как верховный жрец настаивал на том, чтобы держать низверженного фараона в не особенно тяжком заключении.
   Опасаться было нечего, кроме преждевременного возвращения Сети, второго сына Марнепта, из Фив, поскольку после смерти старшего брата он стал наследником престола, и почтовые голуби принесли вчера известие, что Сети уже в дороге. Поэтому Сиптаху и могущественному жрецу, намеревавшемуся провозгласить его царем, следовало поспешить.
   Против возможного сопротивления со стороны войска тоже были приняты необходимые меры. Как только евреи будут уничтожены, большая часть этого войска, ничего не подозревая о низвержении своего царственного военачальника, будет возвращена в качестве гарнизонов на старые квартиры. Телохранители же присоединятся к Сиптаху, а остальных, которые могут возвратиться вместе с фараоном в столицу, в случае сопротивления нейтрализует или уничтожит Аарсу со своими наемниками.
   — Теперь все дело в том, — сказал в заключение князь, потягиваясь с видом человека, окончившего тяжелый труд, — чтобы мне вместе с Баем как можно скорее явиться в Танис, возложить на себя царский венец в храме Аммона, быть провозглашенным и принятым в качестве фараона во дворце. Остальное само собой сделается. Сети, которого они величают наследником, бедняжка, так же слаб духом, как и его отец. Он подчинится обстоятельствам, в противном случае мы принудим его силой. Что же касается Марнепта, отряд телохранителей позаботится о том, чтобы он тоже никогда больше не возвращался во дворец города Рамсеса.
   Другое письмо, на имя фараона от матери князя, имело цель избавить Сиптаха от подозрения, будто он из трусости покидает войско перед самым сражением. Мать князя никогда не чувствовала себя здоровее, но это не мешало ей лицемерно жаловаться и уверять, что дни ее сочтены. Она умоляла царя немедленно отпустить к ней сына и верховного жреца Бая, иначе она будет лишена утешения благословить перед смертью свое единственное детище. Кроме того, она сознавала за собой кое-какие прегрешения, и никто, кроме верховного жреца, не мог расположить в ее пользу богов. Без его напутствия она умрет в отчаянии.
   Недостойный претендент на царский венец прочел вслух и это письмо. Оно было, по его мнению, мастерским произведением женского ума и хитрости. Читая его, он от удовольствия потирал руки.
   Измена, убийство, лицемерие, коварство, осквернение самых святых чувств, все, что есть дурного, было пущено в ход, чтобы возвести Сиптаха на престол. Когда Казана узнала о том, что грозило фараону, то горько заплакала и заломила руки и успокоилась только тогда, когда князь уверил ее, что Горнехт одобряет все предпринятое ими единственно ко благу Египта: власть хотят вырвать из рук царствующего фараона, потому что он губит страну.
   Чтение письма матери князя к фараону, которая подстрекала на гнусное преступление родного сына, стало последней каплей, переполнившей сердце Эфраима. Оно затронуло в нем самые чувствительные струны. Молодой еврей привык смотреть на отношения родителей к детям, как на нечто святое. Оскорбление того, что в его глазах заслуживало наибольшего уважения, привело его в ярость. Он сжал кулаки и, грозно потрясая ими, с проклятием вскочил и бросился прочь от шатра.
   Эфраим уже не слышал, как вслед за тем Казана потребовала от князя клятвы, что он, достигнув власти, беспрекословно исполнит ее первую просьбу. Она не станет просить у него ни денег, ни подарков, а только права прощать и миловать тех, кого ей укажет сердце. Грядущие события, несомненно, вызовут гнев богов, она, Казана, берет на себя обязанность умилостивить их.
   Эфраим не хотел, не мог больше ничего видеть и слышать. Все казалось ему так ужасно, так ненавистно! Впервые сознал он, какой опасности подвергался сам: он мог завязнуть в этом отвратительном болоте и сделаться мерзким, потерянным человеком. «Но все же, — думалось ему, — я никогда не пал бы так низко». Слова дяди опять припомнились юноше. Он гордо поднял голову, расправил плечи и грудь, как бы желая проверить, не сломлены ли его силы, глубоко вздохнул и подумал, что не стоит губить себя из-за дурной женщины, будь она даже прекрасна и соблазнительна, как Казана. Прочь, прочь отсюда, подальше от этих сетей, которые чуть и его не опутали, чуть не втянули в убийство и ложь!
   Он решил немедленно идти к своим и быстро направился к выходу из стана; но, едва сделав несколько шагов, поглядел на небо и увидел, что теперь идет всего еще второй час после полуночи. Вокруг все было тихо. Только из-за ближайшей временной изгороди, за которой стояли царские кони, по временам слышалось позвякивание цепи или ржание. Бежать немедля же было бы опасно: его могли заметить и задержать. Благоразумие предписывало обуздать нетерпение и повременить. Взор Эфраима, блуждая по окрестным предметам, остановился на ставке княжеского домоправителя. Из нее вышел старый раб. Он оглядывался по сторонам, очевидно, высматривая своего хозяина. А тот тем временем все еще сидел в шатре князя, дожидаясь его возвращения от Казаны.
   Старый раб с самого начала доброжелательно отнесся к Эфраиму, и с добродушной настойчивостью стал приглашать его в ставку, чтобы хорошенько отдохнуть, ибо молодости нужен сон. Эфраим охотно принял приглашение. Теперь только почувствовал он, как сильно устал: ноги его точно были налиты свинцом. Старик отдал ему свою циновку, которую разостлал для него на земле. Едва коснувшись ее, Эфраим почувствовал, как будто у него отнимаются руки и ноги. Тем не менее он намеревался здесь, в тишине, получше обдумать свое положение.
   Мысли его прежде всего устремились в будущее, к поручению дяди. Он бесповоротно решил идти к своим. Если евреям удастся спастись от войск фараона, другие могут делать, что хотят, а он соберет своих пастухов, слуг, товарищей и во главе их поспешит в рудники освобождать дядю. Он непременно вернет его престарелому отцу и народу, которому Иисус Навин так нужен. Эфраим уже видел себя во главе добровольцев с боевым топором в руках… но тут сон одолел его. Он заснул так крепко, что даже не видал никаких снов, а когда занялось утро, старый раб с трудом разбудил юношу.
   Стан уже пришел в движение. Слуги снимали шатры, нагружали запряженные волами и ослами повозки, ковали лошадей, мыли колесницы, чистили оружие и доспехи, раздавали и торопливо ели утреннюю закуску. Слышался то звук трубы, то громко отдаваемый приказ, а восточная часть стана оглашалась пением жрецов, благоговейно приветствовавших возрождение бога солнца.
   К роскошному пурпурному шатру, рядом со ставкой Казаны, который уже разбирали ловкие слуги, подъехала раззолоченная колесница, а за ней и другая такая же.
   Князь Сиптах и верховный жрец Бай получили от фараона разрешение ехать в Танис, чтобы принять последний вздох умирающей.
   Скоро и Эфраим простился со старым рабом. Он поручил доброму старику возвратить плащ кормилице Казаны и сказать ей, что он решил исполнить ее совет и желание дяди. Затем он пустился в путь.
   Эфраим беспрепятственно вышел из стана. Углубясь в пустыню, он внезапно огласил ее криком, каким в былое время сзывал на пастбищах своих пастухов. Звук его голоса разнесся по равнине и спугнул ястреба, который с соседней скалы обозревал окрестность. Птица взвилась. Юноше показалось, что и ему стоит только расправить руки, и они немедленно превратятся в крылья и тоже быстро унесут его вдаль. Никогда еще не чувствовал он себя так хорошо и привольно, никогда не сознавал в себе такой силы. Если бы в это время ему предложили начальство над тысячью в египетском войске, он и теперь, как тогда, перед разрушенным жилищем Нуна, отвечал бы, что желает лишь одного: по-прежнему оставаться пастухом и управлять только своими стадами и слугами. Он круглый сирота, но у него есть народ, к которому он принадлежит: где водворится этот народ, там будет и его дом.
   Как странник, издалека возвращающийся на родину, Эфраим все ускорял свой шаг.
   Была ночь, когда юноша прибыл в Танис; месяц едва зарождался в небе, и полный серебристый круг теперь бледнел на его глазах перед утренней зарей. Но Эфраиму казалось, что прошли годы после разлуки его с Мариам. И в самом деле, он так много пережил в последние дни, что набрался опыта на целую жизнь.
   Он ушел от соплеменников юношей, а возвращался к ним зрелым мужем. Благодаря последней страшной ночи, он в одном только не изменился — и в самом главном: возвратясь к своим, он может по-прежнему смело смотреть в глаза всем, кого любит и почитает. Да, и больше того! Эфраим покажет всем, кого он особенно чтит, что имеет право высоко держать голову. Он заплатит свой долг Иисусу Навину. Он за все вознаградит дядю, который остался в цепях, чтобы он, Эфраим, мог стать свободным, как птица.
   Эфраим уже с час неутомимо стремился вперед, когда набрел на полуразрушенную сторожевую башню. Он поднялся на нее, чтобы обозреть местность. Величественная вершина горы Ваал-Цефон [36] уже давно виднелась на черте небосклона. Теперь, по эту сторону ее, перед Эфраимом открылся северный край Тростникового моря.
   Свирепствовавшая ночью буря улеглась, но сильное волнение изумрудно-зеленой водной стихии показывало, что она все еще не могла успокоиться. По безоблачному до тех пор небу опять забегали клочки темных туч, которые как бы предвещали новую бурю.
   «На что, — думал Эфраим, осматриваясь кругом, — могли рассчитывать еврейские вожди, собираясь разбить свой стан между Ваал-Цефоном и Пи-Гахирофом [37]. Последний был теперь перед ним как на ладони. Стан беглецов со своими хижинами и шатрами возвышался на берегу узкой заводи, которую высылал далеко в глубь суши северо-западный рукав Тростникового моря. Сиптах говорил это Казане. Неужели князь опять обманул? Нет, вероломный изменник на сей раз, против своего обыкновения, сказал правду.
   Между поселком и морем, там, где ветер носил легкие струйки дыма, соколиный глаз Эфраима различил множество светлых пятен, напоминавших стада овец вдали, а среди и возле них — какое-то движение. Это был стан его соплеменников. Пространство, теперь отделявшее его от них, показалось ему ничтожным. Но чем ближе были они, тем сильнее волновала Эфраима их судьба. Его великому народу через несколько часов грозила опасность вместе с женами и детьми, со стадами и шатрами погибнуть от руки многочисленного и сильного врага, от которого он не может уйти.
   По мере дальнейшего осмотра местности, сердце юноши все болезненнее сжималось. Нечего было и думать об отступлении на восток, где волновалась глубокая морская заводь, или на юг, где бурлило само Красное море, или на север, откуда надвигались полчища фараона. К западу тянулась обнаженная Эфамская степь. Если бы евреям и удалось туда проникнуть, это все равно ни к чему не привело. Они опять очутились бы в египетских владениях, и исход из Египта все равно бы не состоялся.
   Следовательно, евреям ничего больше не оставалось, как решиться на бой. При этой мысли кровь застывала в жилах юноши. Ему была хорошо знакома плохо вооруженная и столь же плохо обученная, частью дикая и необузданная, частью жалкая и трусливая толпа евреев. А с другой стороны, за последние дни он успел убедиться в превосходстве египетского войска с его бесчисленной пехотой и великолепными боевыми колесницами.
   Эфраим так же, как перед тем его дядя, пришел к убеждению, что народ его погибнет, если не поможет ему сам Бог его праотцов. В дни детства и теперь, отправляя его в Танис, Мариам со сверкающими глазами твердила ему о великом, всемогущем Боге, Который возлюбил народ еврейский больше всех других народов. Но вдохновенная речь пророчицы не пробуждала в его детском сердце никаких других чувств, кроме благоговейного трепета перед непостижимым величием и грозным могуществом этого Бога.
   Гораздо легче и приятнее было ему возноситься духом к богу солнца. Благодушный и веселый наставник Эфраима, египетский жрец в Питоме, часто водил его в храм этого бога. Позднее юноша и совсем перестал ощущать потребность в обращении к какому бы то ни было божеству. Он ни в чем не нуждался. Другие дети во всем следовали примеру родителей, он же рос сиротой. Пастухи, сторожившие его стада, сначала в шутку, потом серьезно величали его своим господином, и это преждевременно развило в нем сознание собственной силы и сделало его тем гордым, своевольным юношей, каким оставался он до сих пор.
   Ему, здоровому, сильному, властному, повиновались старшие. Другие в нем нуждались, сам же он привык полагаться только на себя. О чем-нибудь просить, о мелочи или о важном деле, — было ему равно невыносимо. Он не считал нужным прибегать и к Богу, Который стоял так высоко над ним, что казался ему чуждым и недоступным.
   Но теперь, ввиду неотвратимой опасности, грозившей его народу, Эфраим впервые понял, что в приближающейся беде спасения можно ждать только от всемогущей руки Того, в чьей власти разбить вдребезги и небо, и землю.
   Кто таков он, Эфраим, чтобы утруждать мольбами о себе Бога, величие Которого Мариам и Иосия изображали ему в таких ярких красках? Иное дело многотысячный народ, самим Богом избранный для великой будущности. Народ этот на краю гибели. Эфраим, который теперь к нему возвращается прямо из неприятельского стана, может быть, один измерил всю глубину грозящей ему опасности.
   И его вдруг охватило убеждение, что Господь, погруженный в заботы о небе и земле, о солнце и звездах и на мгновение забывший о судьбе своего народа теперь в лице его, Эфраима, посылает ему спасителя. Он все еще стоял на вершине разрушенной башни и, воздев руки, устремил взор в небо.
   Темные тучи, которые Эфраим уже давно заметил на горизонте, быстро надвигались с севера и постепенно застилали небосклон. Совсем было стихший при солнечном восходе ветер опять задул и вскоре превратился в бурю. Все чаще и чаще чередовались порывы его и, проносясь над перешейком, гнали высокие столбы желтого песка.
   Желая, чтобы молитва его была услышана, Эфраим, стараясь перекричать бурю, во всю силу своей молодой груди воскликнул: