Оперативник привел нас в свой кабинет.
   – Сейчас я вам верну…
   На столе лежала большущая стопка облигаций государственных займов. Наших облигаций – моих и жены, изъятых при аресте. Он принялся неторопливо записывать в ведомость номера, прося расписаться около каждого номера в получении. Облигаций было множество, и процедура ожидалась на несколько часов… А мы так хотели побыстрее покинуть мое родное учреждение! Выйти на улицу! И идти по улице. Просто свободно идти…
   – Я желал бы передать эти облигации нашему родному государству… – начал я.
   – Не положено. Сперва получите обратно, потом передавайте, – ответил оперативник, не отрывая глаз от ведомости и записывая в нее очередные длиннейшие цифры (я привычно запомнил номер: 004959 серия 414).
 
   Через три часа мы, наконец, шли втроем по ночной улице и… смеялись. Я вспоминал, как Достоевский хохотал после отмены смертного приговора. Но тут нас догнала черная машина.
   – Товарищ Фудзи? – из нее выскочил офицер.
   Мы опять в ужасе остановились.
 
   – Мне приказано отвезти вас домой…
   Нас доставили на Большую Бронную. Дом был старый, дореволюционный, и квартиры в нем – большие, барские. Теперь они преобразились в огромные коммуналки со множеством комнат и обитателей.
   Жильцы в это время спали. В ночной тишине раздавался могучий храп.
   В комнате, куда нас привели, постельное белье на двух кроватях не было убрано. Видно, хозяев забрали по правилам – ночью, тепленьких – из постели. Еще вчера здесь жили другие люди, которых отправили туда, откуда приехали мы. Этакая рокировка… Но мы надеялись, что дочка не поняла, и продолжали весело смеяться.
   – Здесь все есть! – закричала Сулико. – Как в сказке о коньке-горбунке.
   Конечно, это была сказка! Совсем недавно она жила у тетки, мы спали на нарах… И вот – нормальное белье, правда, чужое, несчастных людей.
   Но мы забыли, что такое брезгливость. Отец и Учитель нас отучил!
   – Это Иосиф Виссарионович о нас позаботился, – сказала дочь. – Недаром я ему писала, папа.
   И тут мы с женой узнали невероятное! Оказывается, все эти годы каждый день наша девочка упорно писала Кобе о том, что его верного друга, ее отца, и ее мать несправедливо посадили в тюрьму. И что наверняка это сделали враги народа. Она просила вернуть нас.
   – И он вернул! Я знала! Знала, что так будет в конце концов! – она плакала от счастья, от любви к нам и к Кобе…
   Мы с женой не посмели даже улыбнуться. Коба нас выучил на «отлично». Мы просто поняли, что наша дочь, как и вся страна, боготворит Его.
 
   В ту ночь мы крепко спали на белье неизвестных несчастных…
   Я слишком устал для каких-то эмоций после лагерной жизни и этого сумасшедшего дня. Я был доволен, что буду спать свободным и что рядом со мной – жена и дочь.
   Сулико, счастливая, ликовавшая, моментально уснула. Жена тоже легла. А я все стоял у кровати, не раздеваясь, вспоминая этот сказочный день.
   – Потуши свет, – сказала жена, – и ложись.
   Я понимал: там, в кровати, она ждет меня. Ждет, что я буду с нею – после пяти лет разлуки… А я… я хотел эту женщину, еще молодую, но не мог… Должно быть, из-за проклятого лагеря…
   И решил подождать, пока она заснет. Пошел в туалет. Это могло стать оправданием, туалет мог быть занят, притом надолго. И вправду, несмотря на ночь, он оказался занят. Я вышел на кухню. Зажег газовую конфорку. Молча стоял и смотрел на синее пламя.
   Не известная мне, чья-то оборванная жизнь.
 
   Вернулся. Постоял в темноте. Жена не спала.
   – Я все думаю, как нас встретит завтра квартира, – проговорила она.
   – Нормально, уверяю тебя. Сделают вид, что так и надо.
   – Раздевайся наконец, – сказала она и тихо прошептала: – Я все понимаю. Не бойся. Я просто обниму тебя.
   Она прижалась ко мне, как когда-то после ночи любви…
   Было слышно ровное дыхание Сулико. Жена начала мне рассказывать шепотом, как она жила. Про несчастную юную красавицу жену Бухарина, которую встретила в лагере. Как ту возили в Москву к Берии, и как она его кляла и не отреклась от мужа… И еще что-то. Но я уже не слышал. Я спал.
 
   Встал я рано, мои еще не проснулись. Но очередь с семейными сиденьями для унитаза уже стояла в уборную (это была квартира интеллигентов, каждая семья имела собственное сиденье «из гигиенических соображений»). Двое, возглавлявшие очередь, читали газету, причем один через плечо другого… Юноша, стоявший третьим, переминался с ноги на ногу…
   Все с любопытством уставились на меня.
   – Здравствуйте, товарищи, я, моя жена и дочь… мы ваши новые соседи.
   – Вы вместо Малышевых? – спросила словоохотливая дама, стоявшая передо мной. И предложила, пока двигалась очередь, показать малышевский стол, который стал теперь нашим. Это был самый большой стол на кухне. На нем стояли чашки и чайник с заваренным позавчерашним чаем.
   – У меня остались две их чашки, я одолжила на свой день рождения для гостей, я вам отдам.
   – Спасибо, не надо, мы купим другие.
   – Да вы не брезгуйте. Эти чашки не их. Прежде здесь другой жил. Его… тоже! Мы все сюда так въехали…
   За завтраком жена мне сказала:
   – Надо срочно купить новые кровати, мы не можем спать… на этих.
   – Обязательно, когда я получу зарплату. Где Сулико?
   – В туалет стоит. Всю ночь просыпалась. Будила меня, боялась, что ей это снится. Ты ничего не слышал, страшно храпел.
   Мы заварили чай в чайнике исчезнувших Малышевых, налили его в их чашки, в буфете нашли их бублики, варенье, сладкие сухари. Наевшись, по лагерной голодной привычке мы с женой начали сгребать ладонью крошки. И оба рассмеялись.

«Бесы»

   Помню, после освобождения я жадно читал газеты, точнее, одну газету – «Правда». Ибо остальные наши издания, как и прежде, попросту перепечатывали главную газету партии.
   Потряс Нюрнбергский процесс. На нем цитировали секретные указания Гитлера, о которых не знали мои агенты. За месяц до нападения были разработаны меры тотального уничтожения любого сопротивления – бессудные расстрелы несчастных политработников, коммунистов, солдат, пытающихся бежать из лагерей, вообще всех, смеющих сопротивляться нашествию. Ибо, как учил Гитлер, в стране, на которую они должны были напасть, «человеческая жизнь ничего не значит».
   И эти указания Гитлера в виде приказов подписывал Вильгельм Кейтель. Я его видел – немецкий фельдмаршал, человек с моноклем, воплощение вермахта, готовый попрать все законы человечности, офицерской чести во имя идиотской формулы «Честь – это Верность». Верность – это исполнить любой приказ начальника.
   Как мне потом рассказывал Берия, когда Кейтеля везли по Берлину, этот робот с моноклем в ужасе скорбел о разрушенном городе, не вспоминая о руинах и крови, которые он оставил в Европе.
   Но чем больше я размышлял о Нюрнберге, тем острее чувствовал, как весь мой гнев превращается в страх. Ибо теперь, после кошмаров лагеря, я все чаще думал о себе, о всех нас, кому придется защищаться на Высшем Суде, бормоча, как и наши враги: «Честь – это Верность».
 
   С печалью я узнал из газеты, что Коминтерн распущен. Погоны, уничтоженные Революцией, вернулись на армейские плечи. Погоны – этот символ контрреволюции! Белой армии! Золотопогонников! За эти погоны мы когда-то убивали… Да и сама Красная Армия нынче именовалась Советской. И мой друг Коба, освобожденный при царе от воинской службы, назывался генералиссимусом – это звание носил царский полководец Суворов. На портретах бывший революционер-боевик был в золотых погонах, в мундире с красными царскими лампасами на брюках.
   Вернул он и Патриаршество. Как феникс из пепла, воскресла столь хорошо нам с Кобой знакомая «церковь при монархе и послушная монарху». Во всех храмах ему, разрушителю храмов, пели «многие лета».
   Однако, вернув Патриаршество, мой друг не забывал о строгом надзоре за Церковью, с которой столько лет беспощадно боролись большевики. За ней внимательно следил Совет по делам Церкви. Официально Совет был образован при правительстве, но на деле Коба конечно же поручил его нашей организации. Во главе его он посадил… начальника отдела НКВД по борьбе с контрреволюционным духовенством, знакомого мне полковника Карпова. Карпов стал теперь вроде двуглавого орла. На Лубянке он боролся с церковью, а в Совете – помогал ей! В этом – весь мой великий друг!
   Последнее напоминание о Революции – народные комиссариаты. Коба уничтожит их позже, взамен придут министерства, как при царе. И, как при Николае I, именуемом в наших учебниках Николаем Палкиным, чиновников министерств оденут в мундиры.
   Да еще выпустят деньги, весьма напоминающие царские. Вот бы встали из могил расстрелянные Кобой революционеры – полюбоваться на это… Стоило ли стольких убивать, чтобы вернуть все на круги своя? Да, я возвратился… в Империю! В бескрайнюю Империю – новую мировую сверхдержаву.
   Тегеранская, Ялтинская, Потсдамская конференции успешно прошли, пока я столь же успешно чистил сортиры и мучился на зоне. На этих конференциях мой великий друг сумел создать новый мир – заложил будущий Социалистический лагерь, покорный его воле. В этом лагере оказались Венгрия, Болгария, Румыния, Чехословакия Югославия – страны-сателлиты. Огромный кусок Европы стал частью его Империи.
 
   Но какое отношение восставшая из прошлого Империя имела к тем бредовым и прекрасным идеям, которые провозгласила наша уничтоженная партия? А, может быть, имела, и прямое? Я не забыл издевательскую фразу Герцена, которую мы когда-то считали кощунственной: «Коммунизм – это всего лишь преобразованная николаевская казарма».
   Так что партийный гимн справедливо перестал быть гимном новой Империи. Новый гимн начинался опасными словами: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» Хотя мы с Кобой когда-то учили: негоже человекам употреблять слова «навеки», «нерушимый»… Будто искушая Господа, чтобы Он мог впоследствии посмеяться над жалкой человеческой гордыней.
 
   Все эти печальные и трудные мысли не мешали мне каждый день благодарить Господа за счастье быть свободным. Мы всей семьей ходили на концерты в Консерваторию. В Москву приехала Анна Ахматова, владычица дум времен нашей с Кобой юности. Я с изумлением узнал, что она жива. Помню ее вечер, проходивший в Колонном зале. Мы пошли всей семьей. На сцене появилась сильно располневшая старая женщина. Зал ее приветствовал стоя. После каждого стихотворения неистово хлопали. Люди умели тогда замечательно хлопать – научили бесконечные партсобрания и митинги, где читались речи и высказывания Кобы.
   – Тебе понравилось? – спросил я потом дочь.
   – Стихи какие-то непонятные. И она такая старая… и завывает.
   Что ж, новые времена – новые песни.
 
   Наша комната была очень большая, и мы решили передвинуть комод в центр. Чтобы как-то отделить пространство – наше и дочери. Втроем весело двигали тяжелый комод. Под ним я увидел потрепанный, покрытый пылью и паутиной, томик. Это было старое, дореволюционное издание «Бесов» Достоевского.
   Как ненавидели мы этот роман в своей революционной юности! Кажется, после Революции «Бесов» даже изъяли из библиотек… Может, поэтому неизвестный хозяин комнаты хранил томик под комодом?
   Вечером я решил почитать. Сначала шло предисловие, где Достоевский объяснял, что этот роман – предостережение. И смута, показанная в масштабе одного города, завтра может предстать в совсем ином размахе и коснуться всей России.
   Я перелистал роман, текст был подчеркнут во многих местах.
   Принялся читать подчеркнутое. И как зазвучал проклятый роман, как мучительно понятны стали все эти бесовские мечтания героев…
   Они мечтали построить новое общество – общество равенства – через кровь! Как и мы, они верили, что нынешнее (то бишь царское) поганое общество реформировать нельзя, поэтому надо «перескочить через канавку». И чтобы прыжок в светлое будущее – в новый мир – был удачен, придется убить миллионы. Как знаком был этот «новый мир», который они мечтали сотворить. В этом новом обществе все будут равны… в рабском подчинении вождям! И потому это общество не терпит исключительности. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Их изгоняют или казнят. «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями…» Я помнил пламенные речи Бухарина – об «организованном понижении культуры», пароход, на котором Ильич выслал знаменитых философов, суды и расстрелы интеллигенции!
   В этом новом мире трудолюбивых муравьев у людей максимум обязанностей и минимум потребностей. «Необходимо лишь необходимое». И для стабильности этого общества все должны следить за всеми и все доносят на всех. Это были дословно будущие, радостные слова Микояна: «У нас каждый трудящийся – работник НКВД»!
   Но самое знакомое и оттого ужасное: в этом обществе Бесов люди были спаяны удивительной верой в величие происходившего с ними.
 
   В предисловии к тому был эпиграф – цитата из романа «Преступление и наказание»: «Будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве… Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей… Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные…»
   Я решил купить сочинения Достоевского. В букинистическом магазине мне удивительно повезло – я приобрел два разрозненных томика того же издания, первый и последний. В первом томе был наклеен экслибрис владетеля. Я сразу узнал этот вычурный герб: щит, увенчанный княжеской короной, который держали два золотых льва, на щите – серебряный крест. Да, это был герб… князя Д.! Его герб, мой герб!
   Я был потрясен. Так, может, и подчеркивал… он? И это он разговаривал со мной из-за гроба? Я опять видел его лицо… в тот последний миг.
 
   В последнем томе я нашел послесловие… и снова с подчеркиваниями. Подчеркнуто было описание смерти Достоевского… Умирая, он позвал детей. Они встали у его кровати – сын и дочь. Он протянул им Евангелие и попросил прочесть вслух притчу о Блудном сыне. Когда чтение закончилось, он сказал: «Дети, не забывайте никогда того, что только что слышали здесь. Храните беззаветную веру в Господа и никогда не отчаивайтесь в Его прощении. Я очень люблю вас, но моя любовь – ничто в сравнении с бесконечной любовью Господа ко всем людям, созданным Им. Если бы даже вам случилось в течение вашей жизни совершить преступление, то все-таки не теряйте надежды на Господа. Вы Его дети, смиряйтесь перед Ним, как перед вашим отцом, молите Его о прощении, и Он будет радоваться вашему раскаянью, как Он радовался возвращению Блудного сына».
   …Неужели тот, расстрелянный мною хозяин книги, чьим именем я пользовался столько лет, возвращал меня, великого грешника, блудного сына к Богу? «И никогда не отчаивайтесь в Его прощении…»
   Я заплакал с книгой в руках. Помню испуганное лицо жены, когда она вошла в комнату. Я ничего не сказал ей об этом. Я хотел, чтобы это осталось исключительно моим.
   Но с тех пор мне стало казаться, будто я слышу в себе Голос. Его нужно было таить… от всех. Знакомое ощущение старого подпольщика. Правда, в моем подполье прятался Бог.
 
   Я начал… молиться по утрам каждый день. Чтобы не пугать жену и дочь, вставал рано. Молился на коленях у подоконника, глядя в небо. Мои делали вид, что спят. Я так и не знаю, как жена объясняла эти «пережитки» пионерке Сулико.

Встреча товарища Кобы с его другом товарищем Фудзи

   Это случилось через месяц. Я сидел в редакции за работой – читал рукописи. В издательство приходили тысячи графоманских сочинений. Читать их было пыткой. Но это являлось моей обязанностью… У меня даже появилось жутковатое ощущение: когда вечером, возвращаясь домой, я видел свет в окнах домов, был уверен, что там мои враги пишут свои творения. Проклятые, наверняка длиннющие рукописи.
   В тот день я сидел над очередным опусом (о каком-то квадратно-гнездовом способе, который не хочет внедрять на поля тайный враг, злобный вредитель), когда услышал в коридоре топот.
   Вбежал директор издательства. И с каким лицом! Сколько на нем было эмоций – ужас, подобострастие, восторг! Он прокричал:
   – Скорее! За мной!
   И мы побежали по коридору. Он ничего не объяснил мне, но я сразу догадался. Я уже видел подобное лицо той ночью, в лагере.
 
   Промчавшись мимо ошарашенной секретарши, мы ворвались в директорский кабинет. На столе лежала снятая трубка. Он подал мне ее, как Самое Священное…
   – Сейчас с вами будут говорить, – произнес в трубке знакомый голос Поскребышева.
   Наступило молчание. Потом другой знакомый голос спросил:
   – Это ты, Фудзи?
   – Это я… – Голос мой дрожал. И после мучительной паузы, стоившей мне по меньшей мере года жизни… потому что я не знал, как его назвать… ох, как я боялся ошибиться… промямлил: – Это я… Иосиф Виссарионович… Здравствуйте.
   – Здравствуй, – мягко продолжил он. – Ты случайно не свободен сейчас?
   – Свободен… конечно, свободен.
   – Я рад, что ты свободен. Тогда приезжай ко мне.
   – Как, Иосиф Виссарионович? – растерялся я.
   – Неумный вопрос, Фудзи, – ласково засмеялся он. – Товарищ Сталин сказал бы, «глупый вопрос».
   В трубке раздались гудки. Тотчас раскрылась дверь, и в кабинет вошел вежливый молодой человек в форме майора НКВД.
 
   Меня привезли в Кремль. Здесь мало что изменилось. Все тот же «уголок», где находился его кабинет.
   В этом кабинете он обосновался, кажется, незадолго до смерти Нади. Он располагался в бывшем Сенатском дворце (корпусе номер один – как он у нас именовался). Углом Сенатский дворец выходил на Никольские ворота Кремля. Кабинет в просторечии, и опять же для секретности, получил название «Уголок».
 
   Как обычно, я вошел в подъезд номер два (главный парадный подъезд здания) и предъявил пропуск дежурному. Около дежурного я увидел Власика, начальника охраны Кобы. Это означало, что Коба в кабинете. Власик меня узнал, усмехнулся:
   – Давно не виделись, здравствуйте!
   – Свиделись, тем не менее… здравствуйте.
 
   Я медленно поднялся по мраморной лестнице на второй этаж. Сейчас я все воспринимал глазами постороннего. Я будто впервые видел: высокие двери кабинета, огромная приемная, показавшаяся мне после лагеря и редакционных каморок похожей на бальный зал… Все те же три стола красного дерева, поразившие меня сейчас красотой и размерами. За одним сидел полковник НКВД. Взглянул на меня, и я… тотчас вытянулся, руки по швам! Ничего не мог с собой поделать… За двумя другими столами – блестящая лысина Поскребышева, все того же главы Секретариата, и шевелюра его безликого помощника.
   Полковник записал в журнале регистрации, когда я вошел (потом запишет, когда выйду из святилища). Все, как прежде, будто не было этих пяти лет. И все по-новому.
   Ровным голосом, в котором мне всегда чудилась скрытая насмешка, Поскребышев сказал:
   – Здравствуйте, товарищ Фудзи. Вы можете пройти в кабинет, Иосиф Виссарионович вас ждет.
 
   Вошел… Тот же сводчатый потолок. В углу – те же большие стоячие часы в футляре из черного дерева. Та же тумбочка у окна с посмертной маской Ленина под стеклом. Та же ковровая дорожка, ведущая к столу. Та же картина на стене: Ленин на трибуне – выступает. Те же диван и стеклянный книжный шкаф. Та же, как всегда раскрытая, дверь из кабинета в комнату отдыха, со знакомым огромным глобусом посредине и картами на стенах.
   Но Коба! Новый Коба встретил меня в форме генералиссимуса, с вечной трубкой в негнущейся руке. Победитель Коба! Величественный генералиссимус Коба. И я, жалкий старик…
   Мы стояли и смотрели друг на друга.
   Я поздоровался. Коба указал мне на большой стол для заседаний. Знакомый стол с зеленым сукном, образующий с его столом букву «Т».
   Все так же молча он сел за свой стол с аккуратно разложенными бумагами и склонился над какой-то толстой рукописью… Я увидел, как он полысел. Голая макушка товарища Сталина вместо густых волос Кобы. Разглядел я и то, как он стал сутулиться, как мешковато сидели золотые погоны на его опущенных плечах… Время! Представляю, насколько нехорош показался ему я – маленький, жалкий старикашка в дешевом костюме. Как всегда, читая мысли, он тотчас поднял голову, посмотрел на меня задумчиво и сказал печально:
   – А ты совсем седой и поплешивел, Фудзи!
   Я облился потом и прошептал:
   – Годы, Иосиф Виссарионович.
   Вдруг он яростно закричал:
   – С каких это пор ты стал со мною на «вы»?! Мы разве поссорились? За что обижаешь? Почему забыл мое партийное имя? Может, ты прогнал из партии товарища Сталина?
   От ужаса я потерял дар речи. Я знал: одно неверное слово – и я снова буду там! Снова бедствия для моей несчастной семьи! Я поднял глаза и наткнулся на его бешеный взгляд. Сколько раз я видел его: это был он, мой старый друг Коба. И я с любовью, печальной, непритворной любовью, посмотрел на него. Он это почувствовал. Глаза стали ласковыми. Я понял: первое испытание выдержал.
   – Никогда не говори мне «вы», никогда! Слышишь, Фудзи! Сколько нас осталось – друзей-соплеменников?
   Действительно, нас совсем не осталось. Нас, любивших друг друга, готовых умереть друг за друга удалых грузинских парней! Одних он посадил, других расстрелял, третьих заставил покончить с собой…
   Он смотрел внимательно, глаза в глаза. Я с отличием окончил его университеты. В моих глазах он прочел только любовь. Любовь к Вождю, Учителю и старому Другу. Уверен, я выдержал и второе испытание.
 
   И тогда он трубкой указал на рукопись.
   – Это «Витязь в тигровой шкуре», русский перевод…
   Он помнил мою любовь к этой поэме: когда-то тысячу лет назад в туруханской ссылке я читал ему ее наизусть, а он, зевая, слушал.
   И вот теперь, перелистывая рукопись корявыми толстыми пальцами, задал мне несколько наивных школьных вопросов. Я ответил. Он поблагодарил и что-то записал прямо на полях. Потом пояснил:
   – Меня попросили товарищи отредактировать русский перевод «Витязя»… Я решил с тобой посоветоваться.
   Он действительно редактировал. Он, управлявший гигантской страной, хотел еще править «Витязя». На языке, который плохо знал, на котором до сих пор писал со смешными ошибками. Но он верил, что сумеет сделать и это. А может быть, это опять было испытание? Очередное? Он все еще пристально смотрел в мои глаза. Но, клянусь, там было написано только одно: «Величайший Гений редактирует перевод величайшей поэмы, рожденной на его родине. Как же это прекрасно! Кому же, как не ему…»
   Он был доволен.
   – Тебе передадут рукопись и мои замечания. Просмотри их – не в службу, а в дружбу. Заранее спасибо за консультацию, Фудзи. Ты знаешь, как я ценю твои знания…
   Мы простились.
   – Послушай, – вдруг сказал Коба, когда я уже стоял в дверях. – Я сейчас подумал. Сколько лет мы с тобой не виделись! Нехорошо, Фудзи. У тебя ведь было новоселье. Ты должен позвать меня в гости. Посидим, как прежде, поговорим, вспомним прошлое, споем…
   – Но, Коба, я живу довольно тесно… – пролепетал я.
   – Как тебе не стыдно, Фудзи? Помнишь, как мы жили до Революции? Где мы с тобой только не ютились! Разве это мешало нам веселиться? Тесный дом друга – может ли быть что-нибудь просторней?
   – Прости. Я буду очень рад тебя видеть, Коба!
   – Да, Фудзи. У меня ведь грядет юбилей… У тебя, по-моему, тоже?
   – Да, через год после твоего. – (Впрочем, в лагере у меня был промежуточный – шестьдесят пять лет. В тот день меня отправили чистить сортир. И охранник, гогоча, сказал: «С юбилеем тебя, еб… понский бог!»)
   Но в моих глазах читалась лишь радость от встречи!
   Коба тоже приветливо улыбался.
   – Значит, завтра жди меня к себе.

«Так это и есть пионэрка Майя?»

   На следующий день с утра в нашей квартире появились молодые люди в одинаковых костюмах. Все мои двенадцать соседей были загнаны в комнаты и не могли, несчастные, даже выйти в туалет. Квартиру обследовали, стены простукали, из коридора убрали все сундуки, все тазы, велосипеды, всю обувь и пальто. Коридор стал девственно чистым, и молодые люди заняли важнейшие стратегические места на подступах к туалету и ванной, в кухне, в повороте коридора.
   Они гулко переговаривались между собой. Переулок и дом были оцеплены. Патрульные машины стояли вдоль тротуара. Те же молодые люди бродили по вмиг опустевшей улице, разгуливали по этажам. С трех часов дня движение жильцов по нашей лестнице окончательно прекратилось.
   Наконец, в семь часов подъехали машины: сначала две, потом еще три, пять… Коба привычек не менял – все машины выглядели одинаково, чтобы нельзя было понять, в какой из них находится он.
 
   Мы сидели в нашей комнатушке, пили наше грузинское вино, принесенное Кобой, и пели наши грузинские песни. Жена рядом со мной усердно подпевала, боясь глядеть на Кобу.
   Коба посадил мою дочь на колени, и она замерла, не смея шевельнуться, на коленях Лучшего Друга советской детворы и детворы всего мира. Он мягко и нежно выкручивал ей ушко своими короткими, толстыми пальцами. Это была его прежняя, любимая ласка…
   Мы вспомнили с ним о каторге и ссылке (царской), вспомнили анекдоты (того времени). А потом опять пели. Как хорошо он пел! Не помню, писал ли я, но у Кобы всегда был поразительный слух. Он слышал, о чем шепчутся в соседней комнате за закрытой дверью. И голос у него был несильный, но очень приятный. Слух и голос его остались прежними.