И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.
   – А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.
   В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.
   – Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.
   – За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!
   – Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!
   Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.
   Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.
   Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.
   То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.
   Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.
   Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.
   Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.
   Он имел в виду не всех людей, упрямый Жан Шастель, он имел в виду меня, ибо все еще полагал виновным во всех бедах, постигших Антуана. Что ж, ради мира и тишины в доме, ради разговоров, до которых отец стал снисходить, я готов был терпеть.
   Но, несмотря на все усилия отца, слух о возвращении Антуана разошелся по округе, словно бы не слуги, но сами стремительные ласточки, крикливые сойки да любопытные сороки разносили его по домам, обильно сдабривая домыслами и извращая.
   И вот, оказавшись однажды в Шазе, после мессы, которую отец – случай воистину небывалый – пропустил, решив остаться дома, я оказался окруженным людьми, знакомыми и дорогими, любопытными и жаждавшими знать.
    – Я слышала, – моя и уже не моя Катарина первой решилась обратиться с вопросом, она выглядела горделивой, но в позе, в положении рук, в манере речи мне виделись отголоски обиды, – что его страшно изуродовали...
    – Ах, Пьер, нам так жаль, это воистину ужасно, – вздыхали сестры Аннет и Жаннетт, переглядываясь друг с дружкою. – Но если вдруг вам потребуется помощь, женская рука... внимание...
   Перезрелые красавицы, утонченные, утомленные собственной красой, взглядами дарили надежды и обещания, принять которые я не был готов.
    – Пьер, – сухо скрежетала старуха Марцель. – Когда же ваш отец соизволит...
    – Никогда! – Отец, выслушав мой пересказ, захлопнул Библию. – Никогда, слышишь, ноги их не будет в нашем доме! Твари... любопытные твари! И ты им под стать. Глупец!
   Я растерялся. Признаться, предложение старой ведьмы показалось мне если не привлекательным, то, уж во всяком случае, не лишенным разумности. Антуана следует вернуть в общество, ведь спокойная жизнь его, нарушенная берберийцами, наладится, так стоит ли оттягивать неизбежное? И как знать, вдруг да празднество, устроенное в честь него, пробудит иные, добрые воспоминания?
   На мои рассуждения отец ответил пощечиной.
    – Крепкий телом, но убогий разумом. Не он. Ты! О господи, сколько раз! Сколько раз я повторял тебе, что ему нужен покой! А значит, никаких старых дур, жадных до рассказов. Никаких развратниц, готовых задрать юбку, только чтобы узнать, что они, благородные, лучше берберийских шлюх... блудницы вавилонские! И ты... ты... ты не должен рассказывать о том, что происходит здесь.
   Я и не рассказывал. Как я мог говорить, если ничего не происходило? День шел за днем, и снова были молчаливые ужины вдвоем, изредка – втроем, и тогда я видел, что время не лечит, что Антуан столь же мрачен и нем, а в глазах его живет страх.
   Отец ни на секунду не оставлял нас вдвоем, а после, уходя с Антуаном, возвращался поздно, уходил к себе, не говоря ни слова, утром же вновь исчезал. Случалось, он пропадал на один-два дня, однажды и вовсе сгинул на неделю, заставив меня поволноваться.
   Но и тогда я не осмелился нарушить запрет. Хижина у подножья Мон-Муше и брат мой оставались недостижимы.
   Впрочем, вскорости Антуан сам нашел меня. Это случилось в третью неделю осени, когда я, устав от одиночества, вышел на охоту. Я не столько жаждал подстрелить зазевавшегося зайца или осоловевшего от осенней сытости молодого тетерева, сколько хотел просто убраться из дому.
   Я брел по тропинкам, больше глядя под ноги, нежели по сторонам, и раздумывал о том, что уж теперь-то у отца не найдется причин отказывать мне в моем желании уйти в монахи. И уже столь ярко нарисовал себе картины будущей жизни, вне всяких сомнений преблагостной, преисполненной молитв и бесед с мудрецами, а такоже явного благословения Божия, что едва не прошел мимо человека, стоявшего у старого клена. Тем паче что густая тень древесной кроны надежно укрывала его от любопытных взоров.
    – Пьер, – он сам окликнул меня и снова поразил до самой глубины души – это был голос моего Антуана, чуть охрипший, севший, но все же знакомый. – Здравствуй, Пьер.
   Тогда я растерялся и замер, тогда я не нашелся с ответом и снова повторил сказанное некогда:
    – Здравствуй, брат.
   И снова воцарилось молчание. Мы шли вместе, локоть к локтю, я вдыхал его запах, который был сродни прочим ароматам осеннего леса – диким и напрочь лишенным человеческой благородности. В нем мешались влажная земля, прелые листья, едкая звериная вонь, словно Антуан всю предыдущую ночь провел в волчьем логове. И ни следа мыла, масел, притираний...
    – Приходи еще, Пьер, – попросил он, дойдя до опушки леса, но не решившись пересечь черту между тенью и светом. Напротив, он заслонился от света ладонью, точно тот доставлял мучения серым очам Антуана. – Приходи, пожалуйста.
    – Приду, – пообещал я. И сдержал слово, на следующий же день явился на место под старым кленом, и ждал. О, как я ждал, как мерил шагами тропу, как прислушивался к звукам леса, как уговаривал себя, что он вот-вот придет, как находил одно за другим объяснения, отчего он не приходит, как... как ушел, преисполненный тревог и разочарований.
   И вернулся на следующий день. И еще через один. И ходил к треклятому клену до тех пор, пока пожелтевшая листва его вовсе не опала, цветастым ковром укрыв седую от мороза землю. И пока первый снег не скрыл измазанную листву. И пока первые волчьи следы не прочертили линии на белом полотнище.
   Надо сказать, что волков в Жеводане хватало. На них устраивали облавы, и грубые, крестьянские, и полные шумного веселья аристократические травли, которых, однако, мой отец чурался. Но, поскольку он чурался и иных забав, полагая их недостойными и зачастую непристойными, я не придавал сему обстоятельству особого значения.
   Так вот, летом волки разбредались по лесам, не причиняя особого беспокойства, зимою же сбивались в стаи, порой огромные и оттого наглые, подбирались к человеческому жилью, пугая воем и доставляя иной ущерб. Совсем уж редко доходили слухи о том, что волки нападают на людей, что являлось поводом для новых облав.
   Но зима 1763 года, как и предшествовавшее ей лето, выдалась на удивление спокойной. Я видел следы, я слышал голоса, но они, далекие и слабые, внушали лишь смутное беспокойство, свойственное человеческой натуре.
   В один из дней, прогуливаясь вдоль опушки леса, в который, впрочем, я благоразумно остерегался заглядывать, ибо, занесенный снегом, полный бурелома и зверья, он был опасен, я увидел Антуана. Вне всяких сомнений это был именно он. Обряженный в длинную лисью шубу, с мушкетом, закинутым за спину, он снова стоял на границе света и тьмы, как прежде, заслоняясь от низкого зимнего солнца рукой.
    – Антуан! Антуан! – закричал я и, свернув с тропы, побежал к нему. – Антуан, подожди!
   И тут из-за елей, росших плотною грядой, вынырнули псы не виданной мною прежде породы. Огромные, рыжего окрасу и волчьей стати, они кинулись наперерез мне, рыча и скалясь.
    – Антуан! – Я остановился и отступил. – Отзови своих собак, Антуан!
   А он будто и не услышал.
    – Антуан, отзови их! – Я уже видел, как собачьи клыки смыкаются на моих ногах, ломая кости и терзая мышцы, как рыжие демоны, рыча и визжа от радости, рвут слабую плоть тела моего. Я почти поверил, что мой брат желает мне смерти, когда собаки остановились.
   Нет, он не подавал им команды, такой, которую я мог бы услышать, он вообще не делал ничего, но меж тем оба пса замерли в трех шагах от меня.
   Огромные, в полтора раза крупнее волка, широкогрудые и горбатые, они не походили ни на одну породу из виденных мною прежде. Короткие морды имели мощные челюсти и крутые лбы, глаза были красны, а уши напоминали рожки. По хребту у обоих шли полосы длинной бурой щетины, а худые бока пестрели пятнами.
   Я стоял, гадая, нападут ли звери, и покрывался испариной, понимая, что если нападут, то отбиться от них у меня ни малейшего шанса. Они же, наблюдая за каждым моим вдохом, ухмылялись.
    – Антуан, – взмолился я. – Неужто ты сердишься на меня, Антуан?
   И вот фигура на краю леса шелохнулась и в следующий миг растворилась в тени, словно и не было ее. А псы, вскочив на ноги, кинулись за хозяином.
   Следует добавить, что, несмотря на обуявший меня ужас, я нашел в себе силы внимательно осмотреть следы, ибо желал убедиться в некотором подозрении, каковое мелькнуло в мыслях моих.
   И да, отпечатки на снегу были столь же странны, сколь и звери, их оставившие. Вроде и волчьи, но вместе с тем по-кошачьи округлые, с глубокими вмятинами от когтей.
   В тот день я, сам того не зная, приблизился к разгадке на шаг. И на два к аду, что разверзся у меня в душе 30 июня года 1764-го.
   Перечитывая записи, вынужден констатировать прискорбенейший факт – мой слог оставляет желать лучшего, равно как и умение повествователя. Рассказ, выходящий из-под пера моего, грешит многословием, сумбурностью, каковая суть отражение того смятения, что царит в моих мыслях. Однако же, напоминаю себе и читателю, коли такой сыщется, что я не ставил себе целью написать презабавную историю развлечения ради, но лишь поведать горькую правду об Антуане и проклятии, которое я навлек на свою семью.
   Моя дражайшая супруга не единожды требовала оставить занятие и лучше, если уж мне вздумалось пробовать силы в сочинительстве, написать во славу нашего Императора, ибо это позволит снискать милости не только для нас, но и для единственного нашего внука. Пусть он простит меня, но слишком стар я, чтобы преклоняться и лжесвидетельствовать. Наш Император суть аллегория Зверя великого, каковой явлением своим поверг в страх зверей малых. Но как терзали они мою любимую Францию тысячами оскаленных пастей, так ныне терзает он, и раны от клыков его куда страшнее...
   Да помилует нас, грешных, Господь, и не отвратит свой лик, как сделал это некогда.
   Прошлый отрывок моих откровений оборвался на случайной встрече в лесу с Антуаном и его зверьми, о каковой я, повинуясь неясному душевному смятению, не поведал отцу, хотя тот не единожды пытался расспрашивать о моей внезапной страсти к лесным прогулкам и о том, не докучают ли волки.
   Когда же я в ответ поддавался любопытству и начинал расспрашивать о брате, отец немедля впадал в ярость, которая, как я понял позже, во многом была притворной. Меж тем время шло, мы отпраздновали Рождество Христово, и когда пели гимны, Антуан даже шевелил губами, повторяя слова, что заставило отца прослезиться от гордости и умиления.
   На другой день в доме нашем объявился гость, каковой, будучи незваным, оставался дорогим.
   Следует сказать, что меня всегда удивляла дружба моего отца и Жана-Франсуа-Шарля де Ла-Молетта, графа Моранжа, личности яркой и, не побоюсь того сказать, претенциозной. Рожденный в 1728 году в замке Боу прихода Ланжело, в четырнадцать лет он пополнил ряды королевских мушкетеров, чтобы во славу короля участвовать во многих войнах[2], которые закалили тело и дух этого человека, принесли ему королевский орден Святого Луи и пост губернатора Минорки, каковой он оставил в 1763 году. Именно тогда, пожалуй, я догадался, что именно графа, каковой, несмотря на расстояние, разделявшее нас, остался другом моему отцу, следует благодарить за возвращение Антуана.
   Граф де Моранжа, пусть проклята будет лживая душа его, переступил порог и распростер объятья.
   – Друг мой, – сказал он отцу. – Сколь рад я, что сердечные раны твои наконец излечились...
   От звука этого голоса Антуан побледнел и попятился, едва не сбив слугу с канделябром. Ужас и ненависть исказили лицо моего брата, но столь же быстро исчезли, сменившись обыкновенным, равнодушным выражением.
    – Антуан? Что с тобой, Антуан? Это же...
   Он приложил палец к губам, а во взгляде его появилась мольба – не выдавай. Разве ж я мог отказать?
   Тем временем отец и граф имели долгую беседу за запертыми дверями, из-за которых порой доносились голоса громкие, но невнятные, словно они спорили и старались сдержать страсть спора, дабы не быть услышанными кем-то. После отец, посерьезневший и строгий, как перед мессой, кликнул Антуана, а мне же подарил такой взгляд, что сердце мое замерло, разбитое.
   Никогда. Никогда боле, думал я, отцовское доверие и любовь не вернутся ко мне. Так стоит ли цепляться за этот мир? Стоит ли медлить? И так ли уж мне необходимо благословение человека, каковой найдет любую причину, дабы в благословении этом отказать, сугубо лишь из желания причинить мне больше мучений.
   Я стоял под дверью, забрав у слуги свечу. Я смотрел на огонь и мечтал, как в ином месте, в ином времени буду стоять в храме, и свеча моя станет одной из многих сотен, и голос мой сольется с иными голосами, восславляя имя Божие, а душа, отринув одиночество, обретет покой и радость...
    – Ты еще здесь? – Отец вышел первым. – Уходи!
    – Ну что ты, мой друг, не стоит. Пьер, – граф оглядел меня через стеклышко лорнета, внимательно, словно бы пытаясь выискать в теле некий, одному ему видимый изъян. Сам де Моранжа, пусть и далекий от Парижа и мод его, был почти также совершенен, как некогда Антуан. Высокий, статный, несколько худощавый, с правильными чертами лица, он обладал утонченной красотой, каковую не в силах были скрыть ни простой сегодняшний наряд, ни короткий парик, ни даже чистое, лишенное обыкновенных белил и румян лицо. – Пьер славный мальчик и хороший сын. Он послушен, набожен...
    – Нет, – резко оборвал отец, чего прежде никогда не позволял в беседах с маркизом. – Пьер слаб духом.
    – Как скажете, друг мой, как скажете...
   И Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа покинул наш дом.
   Тогда всю ночь я, слушая многоголосый волчий вой, гадал, как сказать отцу о своем уходе. И также гадал на следующий день, и еще через день, пока сама мысль не поблекла, перебродивши, точно старое вино. Видимо, я и вправду слаб духом, поелику так и не осмелился воплотить мечту, оставшись ненужным птенцом в заброшенном гнезде поместья, будущим свидетелем. Нечаянным убийцей собственного брата.
   Калькутта. Мне пять. Наверное, уже пять, поскольку уже помню, но еще не понимаю. Многое из того, что нормально сейчас, тогда показалось бы странным, а странное, напротив, нормальным.
   Нормально жить в подвале, скрываясь днем и выползая вечером. Нормально спать, обняв лохматую шею Вожака, огромного дикого кобеля, которого боялась вся округа. Нормально разговаривать с ним и скалить зубы, играя. До сих пор загадка, почему он не тронул меня?
   Чуял ла-гуру? Боялся даже такого, мелкого и беззащитного, вечно голодного...
   Маугли. Да, так она меня назвала, моя тетушка Стефа, первый человек, которого я полюбил. И единственный, кто любил меня. Уже позже, повзрослев, я узнал, что мать моя была алкоголичкой – я тогда еще удивился факту наличия у меня матери в принципе – и в конце концов спилась, на похороны вызвали сестру. И там же, на похоронах, Стефа узнала обо мне...
   Соседки говорили, что осталась она не из-за меня, а из-за квартиры, что из деревни да в город переехать – большая удача. А хоть бы и так, главное, что она осталась, она забрала меня из подвала, дикого и строптивого, не понимающего, что творю. Она сказала:
   – Идем, теперь ты будешь жить со мной.
   И Вожак, давно потерявший веру в людей, отправился с нами. Приняла. Поняла. И мы были благодарны ей.
   Теперь, правда, порой думаю, что лучше бы я сдох в том подвале, или спился позже, в подростково-бестолковом возрасте, или упал бы в героиновый дурман... в общем, что-то сделал, чтобы остановить себя.
   Но, видно, не судьба.
   Ирочка сидела у окна. Ирочка отчаянно скучала и столь же отчаянно маялась любопытством, каковое требовало немедленно бросить бесполезное занятие – а какая, скажите, польза может быть в слежке за прохожими? – и пройтись по квартире. Благо хозяин ее исчез, сунув вместо приветствия связку ключей и велев убраться до шести.
   До шести оставалось два с половиной часа.
   Двести десять минут в комнате, пустота которой удручала. Даже странно, что в месте, живущем роскошью, нашлось подобное помещение. Дешевые желтенькие обои, линолеум на полу – скользкий и крапчатый, отчего выглядит грязным; люстра на три рожка и пластиковая лампа на ножке. Из мебели лишь стол с огромным количеством ящиков, впрочем, пустых – только в самом верхнем лежала толстенная бухгалтерская тетрадь и упаковка дешевеньких шариковых ручек; и стул с неудобной деревянной спинкой и жесткой седушкой.
   Пожалуй, единственным дорогим предметом в комнате были окна. Огромные, начинавшиеся в полуметре от пола, они упирались в потолок, сливаясь друг с другом тонкими пластиковыми рамами, которые и не рамами выглядели – швами. Окна тянулись во всю стену, жадно глотали свет, выставляя Ирочку точно на витрине.
   Ну да седьмой этаж, кому на нее глядеть-то?
   – Высоко сижу, далеко гляжу. – Ирочка покрутила колесики мощного морского бинокля, выданного Тимуром. – Дурью маюсь.
   Если бы он еще сказал, за кем следить... ну не за всем же районом в самом-то деле!
   Или как раз за всем? Там, по другую сторону дома, начинался иной мир, которому и могла бы принадлежать комнатушка с дешевыми обоями и трехрожковой люстрой. Там обитали стада серых домов и реки серого же асфальта, там умирала в пыли и смоге редкая зелень, и вовсе не редкие люди торопились по своим важным делам. Там было все знакомо и оттого неинтересно.
   Машины, дворы, балконы с разноцветным тряпьем, что, высыхая, пропитывается запахами города. Булочные и магазины, лотки с мелочовкой и газетами, автобусная остановка с полусодранной крышей и тумба, пестрящая плакатами.
   Смотри не смотри, нового не увидишь, а старое – кому оно надо?
   Но Ирочка послушно наблюдала, время от времени делая заметки в тетради – вдруг да Тимур проверит? Может, это тест такой, на исполнительность и аккуратность, на терпимость к странностям? Или еще на что-нибудь?
   Люди имеют право отличаться от других людей. Люди имеют право быть некрасивыми. Только другие люди не спешат признать это право. И Ирочка, пытаясь отделаться от обычных своих мыслей, снова приникла к биноклю.
   Ближний дом, третий подъезд, третий этаж, балкон. Компания подростков вышла покурить. Девица и два парня. Описывать? Четвертый этаж. Старушка поливает бегонии. Видно, как кривится лицо, шевелятся губы, подрагивает нос. Небось втягивает сигаретную вонь, а старушка точно знает – курить плохо. И непременно пойдет жаловаться соседям на своевольных чад. А вот мужик на балконе приседает, в руках гантели, на шкуре пот, на лице сосредоточенность. Смешно.
   Дым Ирочка заметила не сразу, точнее, не сразу поняла, что это именно дым, а не туман, пар или внезапно запотевшие стекла. Дым был белым, редким и почти неразличимым на фоне светлого неба. А потом полыхнуло.
   Черно-рыжий клубок выплеснулся из окон и балкона, беззвучно, но оттого вдвойне страшно.
   – Мамочки! – Ирочка уронила бинокль на колени. – Мамочки...
   Она забыла и про тетрадь, и про ручку, что соскользнула со стола и закатилась куда-то. Она забыла о скуке и любопытстве. Она убежала искать телефон, а когда нашла, то выяснила – не работает.
   Разве бывает, чтобы в доме не работали телефоны?
   Тогда Ирочка вспомнила про сотовый, но когда и он, некстати потерявшийся, нашелся, то выяснилось, что к дому уже подъехали пожарные машины, и толпа расступилась, замерла в отдалении, любуясь.
   Несколькими минутами спустя подкатила «Скорая»...
   Тимур стоял на углу, делая вид, что увлеченно разглядывает витрину, хотя, видит бог, не смог бы сказать, что же там выставлено, за стеклом. Зато само стекло, отчасти зеркало, отражало смутные тени суеты. Вот с воем пронеслась машина «Скорой», вот кто-то закричал, завыл, вот люди отшатнулись и снова сомкнули ряды...
   Нужно уходить.
   – Нужно, – согласился Марат. В темной витрине его отражение терялось среди других. – Чего стоишь? Плакаться будешь? Мы это сделали ради нас.
   – Он бы молчал. Он столько лет молчал, так почему сейчас?
   – Потому, – Марат не станет объяснять. – Сопли подбери и вали домой. Ирочка небось заждалась. Смотри, женщины любопытны... или ты именно на это рассчитываешь? Зря, мой дорогой, зря.
   – Ты параноик.
   – А ты дурак, если думаешь, что со мною можно справиться вот так... не делай ошибок, Тимур. Или ты забыл, что я могу и больно сделать? Напомнить?
   – Не надо!
   Но он все равно ударил. Боль скрутила, боль проникла острием по-над поясницей, свела мышцы судорогой, заставила рухнуть на землю – пыльную, грязную, отвратительную землю – и корчиться, ползти.
   – Мужчина, вам плохо?! – гортанный голос пробился сквозь туман боли. – Здесь мужчине плохо! Помогите!
   Не помогут. Эту боль перетерпеть нужно, эта боль – наказание, только рассказывать нельзя, иначе снова будет больно. Марат ушел, но недалеко, он наблюдает, наслаждается властью.
   Сволочь он.
   Когда боль отпустила, Тимур обнаружил себя сидящим на лавочке, в одной руке была бутылка с водой, на другой – браслет манометра. А ошейник где? Нельзя потерять! Ни в коем случае нельзя, иначе Марат окончательно выйдет из-под контроля. Хотя он уже вышел, но...
   – Давно это? – осведомился усталый врач с лицом мессии.
   – Давно.
   К великой радости Тимура, ошейник нашелся в кармане. Привычно обнял запястье, успокаивая.
   – На учете стоишь?
   – Стою. Лекарство вот забыл, – соврал Тимур, глядя в темные глаза. Рассказать бы ему все, вот как есть, чтобы с самого начала. Про Калькутту, про Марата, про Йолу и Таньку, про Ирочку, которая, наверное, тоже умрет. Но вместо этого спросил: – Пожар, да? Раненые?
   – Мертвые, – ответил врач, сразу становясь еще более усталым. И раздраженным. Что, надоело людское любопытство? Бесцеремонность? Жадность до чужого горя? Терпи, мессиям положено, когда-нибудь и Тимуровы грехи возьмешь, взвалишь на плечи, как некогда крест, и поволочешь...
   Господи, пусть минует тебя чаша сия.
   – Двое, – зачем-то уточнил врач и, извиняясь, – нам ехать пора, парень. А ты на обследование сходи.
   – Схожу.
   Двое. Значит, Пашка и гражданская жена в байковом халате. А еще бессчетно картин... без вести пропавшие, без людей сгоревшие, запишут в потери имущества, если вообще внимание обратят.
   Марат надеялся, что не обратят. Марат убирал не Пашку – рисованного зверя. И одуванчики убирал. И другое, виденное мельком. За что?
   Ответа не было. И Тимур, поднявшись – бок еще тянуло, а в затылке мелко-мелко постукивало – направился к дому.
   Вот бы Ирочка уже ушла.
   – Ой, что с вами? – Не ушла, встретила на пороге, бледная, испуганная, с горящими щеками и круглыми, удивления полными очами. Ну до чего же некрасива!
   Очаровательно некрасива.
   – Вам плохо? Я пожар видела, я... я записывала, а потом вдруг выкатилось. Шар такой, красный и черный.
   – Огонь и дым. Георгиевская лента.
   – Что? – удивленно хлопнули ресницы. – Ах да... там газ взорвался. Ну я так думаю, что газ. А вы...
   – А я в порядке. – Тимур оперся о стену, понимая, что еще немного – и упадет. Под ноги, под эти кривоватые полноватые ноги в синих тапочках и розовых носочках. – Я в полном порядке. Уходите.
   – Что? – Она потянулась было, пытаясь подставить крутое плечо. Помочь. Глупая девчонка, неужели она не понимает, что некоторым нельзя помогать! Что некоторых карает Бог и лучше бы, конечно, чтобы вместо кары он совсем забрал, но, видно, не судьба.