Он очнулся как всегда – в холодном поту, онемевший и задыхающийся. Он скатился с кровати на пол, прижался лицом к доскам, втянул гниловатый их запах. Постепенно отпускало. Медленно. С каждым разом все медленнее, наверное, когда-нибудь его не отпустит вовсе. Когда-нибудь он так и останется лежать на полу.
   Он сдохнет здесь. Инсульт, инфаркт, паралич. Неспособность доползти до телефона, позвать на помощь. Одиночество.
   В город возвращаться надо, к Наденьке. Она согласится на примирение, она...
   Пальцы на руке подергивались, ногу тоже полоснуло отходящей болью. Нет, Наденька не выход. Наденька быстро устанет играть в супругу при калеке и найдет выход. Нет, убивать она не станет, но кто сказал, что смерть – это самое страшное?
   Влад поднялся на четвереньки – левая рука еще не слушалась. Может, все-таки, пока не поздно, самому все решить? Пулю в висок и адью, господа. Влад ведь подготовился. Пистолет имеется. Бумага гербовая для посмертной записки. Не хватает только смелости.
   На карачках он дополз до печки, просто потому, что она теплая и думалось рядом легче.
   Как вариант, можно киллера нанять... Мысль вызвала неожиданный прилив злости:
   – А хрен тебе! Три месяца, значит? Три месяца – это много. За три месяца я что-нибудь да придумаю. В монастырь уйду. Все отпишу. Примут. Они знают, как с ведьмами обращаться... на костер! Всех на костер! Или вешать еще... а когда хоронят, то осиновый кол. И голову отрезать, а в рот чеснока, чтобы не встала. Ведьму в ад! Н-ненавижу!
   Печальные лики святых с упреком взирали на Влада. Им была чужда ненависть, а в нем не осталось места для любви.
 
   Супруг Серафимы Ильиничны, ошалевший не то от горя, не то от свободы, уж который день кряду находился в запое. Но появление милиции вызвало некоторое прояснение в его голове.
   – Фимушка? Моя Фимушка, – он сгорбился и, обняв пустую бутылку, захныкал. – Один я теперь, как перст. Бросила, сгинула... стерва!
   Димыч уточнил:
   – Кто стерва?
   – Ну... дык она и стерва. И дура. В петлю лезть. Разве ж нормальный человек по пустяку в петлю полезет? Я ж ей говорил-то, брось! Нашла из-за чего страдать. А она все ходила-ходила...
   Он повернулся спиной, разом вдруг утратив интерес к разговору, и побрел в квартиру. Димычу ничего не оставалось, как пойти следом. Хотя идти не хотелось: дело-то пустяковое, на копейку, а бумаг потребуется на рубль написать. И ведь ежу понятно, что не найдут они вандалов, да и искать не будут, потому что занятие это изначально бесперспективное. Но вот отреагировать обязаны.
   – Значит, она повесилась?
   – Кто? – Алкоголик обернулся, близоруко сощурившись. – А... Фимушка. Повесилась, бедолажка. Я прихожу, а она в гостиной. На галстуке моем. Хороший галстук был, нарядный. Вместе выбирали. Мне Светка потом говорит: дядь Саш, продайте.
   – Галстук?
   – Ага. Я тож удивился, а она мне, дескать, веревка, на которой кто-то повесился, счастье приносит. Тоже тварь! Где ж это видано, чтоб чужое несчастье кому-то счастье принесло?
   Несчастье в квартире обитало, собиралось пылью по углам, выстраивалось шеренгами бутылок, расползалось беспорядком, последним бастионом на пути которого высилась горка с чешским хрусталем. На горку с противоположной стены строго смотрели фотографии.
   – Она это, – пояснил дядя Саша, заметив Димычев взгляд. – Фимушка. Вот тут после института. А тут уже мы поженившись были. В Крым ездили. По путевке от профкома.
   Сказал он это с законной гордостью человека, заслужившего награду.
   – А это потом уже.
   Лицо на фотографиях менялось. Становилось шире, круглее, обретая тяжелые складки подбородков, трещины морщин и оплывая щеками. Лицо старело вместе с Серафимой, но для дяди Саши, с восторгом в пьяноватых глазах, оставалось прежним: любимым.
   – Мы ж душа в душу. Столько лет. Детей вот не было, а так... я ж без нее теперь никак. Скорей бы уж. А она повесилась. Как она могла?
   Димыч отвернулся, ему вдруг стало стыдно за прошлое свое равнодушие.
   – Из-за него... из-за тебя все! Из-за таких, как ты! Пришел теперь! А раньше где был? Где? Мы ж ходили. И она, и я. И к участковому, и к вам, и к начальству даже. А они мне говорят: нет оснований. Что, теперь появились?
   Внезапная вспышка ярости закончилась слезами, которые потекли по грязному личику дяди Саши, а он даже и не заметил, что плачет.
   Димыч же, отступив – мало ли, еще кинется псих, – спросил:
   – Зачем вы обращались в милицию?
   Основания или нет, но проверить он должен. Дядя Саша, вздохнув, ответил:
   – Покажу. Жди.
   Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с конвертом. Обыкновенным конвертом, слегка мятым, надорванным с узкой стороны.
   – Там. Внутрях.
   Записка. На тонкой бумаге, которая того и гляди расползется в неловких пальцах Димыча. Всего два слова, не столько пропечатанных, сколько продавленных причудливым шрифтом.
   «Сдохни, ведьма!»
 
   Алена не могла заснуть до рассвета. Было холодно. Было неудобно – одряхлевшая за зиму кровать на каждое Аленкино движение отвечала скрипом, жалуясь на ревматизм в пружинах сетки. Было страшно: чужой дом подступал к ней, присматривался, тянулся тенями и звуками.
   Шелестит. Шуршит. Будто бы шаги. Писк. Мыши? Мышей она не боится, а вот крыс очень даже. Вздох. Это не мыши и не крысы, но кто тогда? Тот, от которого она убегала?
   Убегала и не убежала.
   Стоит ли играть в прятки с судьбой?
   Под утро, когда ночь стала расползаться мутным киселем, Алена все-таки задремала.
   – Погадай, погадай! – Она совала колоду грязных карт старухе, которая от колоды отворачивалась и бурчала что-то в ответ. Но Аленка не отставала. Аленка была упрямой девочкой. Она забегала то с одной, то с другой стороны, заглядывала в темные старушечьи глаза, надувала губки и кривила рот, угрожая слезами. Наконец бабушка сдалась.
   Бабушка? Ну да, это же бабушка. Аленка помнит! Аленка к ней летом приезжала. Но разве бабушка умела гадать?
   Это же сон. И в нем костлявые, в плетении вен руки ловко управлялись с картами, разворачивая веером, выкладывая на столе узорами судьбы.
   – Ждет тебя дорога дальняя, – нараспев, подражая цыганке, сказала старуха. – Дорога дальняя, дорога сложная, дом казенный, король червовый...
   Король с блондинистой челкой подмигнул Аленке и залихватски закрутил ус: мол, скоро свидимся, девица. Скоро слюбимся.
   – Король трефовый, пиковая дама, – перечисляла карты бабка, не особо глядя на те, что выпали. Зачем смотреть, когда по слову ведьмовскому карты во мгновенье ока рисунок меняют. Была шестерка бубей, а стал король трефовый.
   Забавно.
   В бабкиных руках осталась последняя карта. Она долго не скидывает ее, смотрит, морщится, играет бровями, потом вдруг швыряет на стол и шепчет:
   – Смерть.
   Черная дама на картинке взмахивает косой. Аленка отпрыгивает и просыпается.
 
   Про бабушку говорили, что она ведьма. Не в глаза, конечно, не при детях, но в ежевечерних посиделках, которые стихийно возникали то у одной, то у другой хаты.
   Нет, не так. Сначала с поля возвращались коровы, рассыпаясь по деревне, заполняя улицы сытым нетерпеливым мычанием. Потом стучали струи горячего живого молока, которое наполняло ведра и трехлитровые банки: одни себе, другие на город, на продажу... На некоторое время дворы полнились суетой, но она быстро стихала. И вот бабы, стягивая сапоги и ситцевые халаты, обмывали ноги, повязывали головы цветастыми платками и выбирались на улицу, посидеть.
   Дети тянулись следом, делая вид, что взрослые разговоры им неинтересны и что они заняты своими, исключительно важными детскими делами, но меж тем старались не отходить далеко. Слушали.
   – А я Мормычихе так и сказала: дура ты! – Агапкова восседала на лавке, как на троне. Расставивши колени, клала на них растертые докрасна руки. Белая, городская шаль мантией возлежала на покатых плечах. – Пойди попроси, разом зашепче. А она...
   Аленка, складывая из камушков горку, подбиралась ближе, ей интересно было и про Мормычиху: Галю Мормычихину, которая в третьем доме от реки живет. И про то, почему она, Галя, дура, потому как, на Аленкин взгляд, не дура вовсе, а наоборот даже – добрая.
   – Кажный год с пузякой. Пло́дить голытьбу.
   Бабы кивали, соглашаясь.
   – Сама вон в могилку сойдет, кому они нужные будуть?
   Бабы вздыхали, сожалея.
   – А Федюнька к благоверной-то возвернулся, – перебивая Агапкову, делится новостью Сумашиха. – Инке-то кукиша с маслом...
   И все тотчас забывают про Галю, пережевывая свежую сплетню. Гомонят, что галки над погостом, пихаются локтями, дерут друг у дружки слова.
   Аленка же слышит одно:
   – Федюнькина-то к Клавке бегала... за заговором...
   И смолкают, и глядят на Аленку внимательными птичьими глазами, и, наконец, Агапкова сладеньким голоском тянет:
   – Шла бы ты домой, Аленушка. Баба волноваться станет.
   Аленка уходит, не потому, что боится за бабушку – та никогда не волнуется, – но потому, что страшно ей вдруг становится сидеть среди людей-птиц. Вдруг да обернутся – не вороньем, не галками, так гусями-лебедями. Подхватят на шали-крылья, унесут за дальние реки, за темные леса...
   – Вот глупенькая, – бабка прижимает ее, запыхавшуюся, готовую разреветься от страха, к животу, гладит по голове и шепчет: – Чего они сделают? Только языками молоть гораздыя...
   От бабки пахнет горелым жиром, молоком и травами. На переднике прилипли сухие былинки, и Аленка отколупывает их, совсем уж успокаиваясь. Действительно, чего ей бояться, если у нее бабушка – ведьма?
   А трав в доме полно. Висят пучками полынь да девясил, пушистое медвежье ухо да колючий, злой осот. Стоят рядком тряпичные узелки с цветами, лежат коренья, зреют в банках зелья. И каждая подписана круглым бабкиным почерком: когда поставлена, для кого и какой заговор читать надо.
   Заговоров у бабки много: целая большая книга, которую Аленке смотреть можно лишь издали. Она хотела было внутрь заглянуть, даже забралась в шуфляду, но была поймана бабкою и впервые выпорота.
   – Рано тебе. Придет срок – научу, – пообещала она потом, вытирая слезы.
   Вот Аленка и ждала, когда ж придет. А пока просто смотрела. Слушала.
   Мать река, ключева вода. Как умывала она круты берега, как уносила желтые песка, так омой-ополощи печаль и тоску с раба Божьего Федора. С ясных очей, со кровавых печеней, из ретивого сердца, из буйной головы. Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь! Тьфу!
   И мутная жижа в бутылке вдруг вскипает пузырьками, оседает тяжелой мутью на дно, а бабушка, сцеживая верхний, высветлевший слой, учит:
   – Каждое утро давай. Сначала одну капельку, потом две, три, и так пока до тридцати не дойдешь. А потом назад. Поняла?
   Толстая женщина суетливо кивает. Поняла, мол. Благодарствую. И, поднявшись с лавки, бочком выходит из комнаты.
   – Смотри у меня, – говорит бабка, грозя пальцем непонятно кому – пришелице или Аленке, спрятавшейся за сундуком. Пугаются обе.
   Бабка умерла, когда Аленке исполнилось двенадцать. Мать, как показалось, вздохнула с облегчением, а при случае пустила в хату пожить пришлых. После и вовсе продала.
   Алена только сейчас вдруг подумала, что не сдержала слово. Она же обещала бабке, что приедет. Обещала и не приехала.
   – Я маленькая была, – сказала она себе. – Что я решала? Мама сказала, что не надо...
   Мама ничего не взяла из дому, даже книгу. А спустя месяц где-то пришло извещение: на почте Алену ждала посылка. Внутри лежала витая цепочка и амулетик. Полоска темного железа, длиной с мизинец, и семь камней, прозрачных, словно слезы. Маме подарок не понравился, но отбирать не стала.
   И Алена сжала амулет в руке, собственные слезы покатились на подушку.
   Нету бабушки. Нету мамы. Нету никого, кто бы позаботился об Алене. Так зачем же метаться? Чего ради жить?
   Темнота, протянув руки, обняла. Заглянула в душу черными глазами. Шепнула:
   – Не бойся.
 
   Ответы на некоторые вопросы, которые часто задают и впредь будут задавать Мэтью Хопкинсу касательно его способа обнаружения ведьм[3].
 
   Вопрос 1: Уж не является ли он сам величайшим колдуном, чародеем и волшебником, иначе как бы ему удавалось такое?
   Ответ: Если бы царство Сатаны разделилось надвое и одна половина стала враждовать с другой, как бы оно устояло?
 
   Душа застряла в теле, разделяя боль и раны, загнивая и излечиваясь. Мэтью видел ее, легкую, подобную утреннему туману или же, напротив, отяжелевшую мукой, разодранную мельчайшими трещинками, готовую рассыпаться пылью.
   И тогда он начинал укорять душу, ибо как ей возможно рассыпаться, ежели она бессмертна? Он уговаривал потерпеть и обещал молиться, и молился бы прямо там, в небытии, если бы помнил хоть слово.
   В какой-то миг душа исчезла вовсе, и вместе с нею ушла и боль.
   Утренней росой блестели призрачные ладони. Перевернулись, выливая влагу на пустоту внутри Мэтью. Солоно стало. Странно. И понимание пришло, что никакая это не роса, но слезы. И лик в тумане проступил, темноокий и прекрасный до того, что сердце сжалось комочком.
   Хотел спросить Мэтью незнакомку, кто она, но та исчезла, а едкие слезы вдруг обожгли изнутри. И Хопкинс пришел в себя.
   Где он? Низкий неровный потолок, бугристая стена, кривое окошко. Пучки трав и кореньев. Запах сена и гнили. Шелест и шорох где-то рядом. Повернуться бы, посмотреть, но тело неподъемно.
   Некоторое время Мэтью так и лежал, уткнувшись носом в кучу тряпья, прислушиваясь к происходящему вовне. Обвыкаясь.
   Вспоминая.
   Последнее давалось с трудом. Он ехал... куда ехал? Стот... Стаут... Грейт-Стаутон. Точно, Грейт-Стаутон, который в Хантингтоншире.
   Зачем? Письмо. Было письмо. Его приглашали... да, его приглашали найти ведьму. Его всегда зовут, когда нужно найти ведьму. Почему? Потому что он – Мэтью Хопкинс. Он – избранный, на котором благословение Господне. Ему дано видеть сокрытое. Ему позволено отделять зерна от плевел и овец от козлищ...
   Ведьм от людей.
   С этой мыслью Мэтью заснул. И снова видел темноокую. Плакала. Собирала слезы в ладони и лила внутрь. Жглось. Он хотел сказать, чтобы прекратила, но был бессилен. И единственное, что сумел, – вновь проснуться.
   За окошком туманом серебрилась темнота, а травы щекотали ноздри ароматами. Хорошо. Только в груди жжется. И Мэтью снова принялся вспоминать. Жара была. Гнус. Потом что? Гроза. Да, именно: небывалая гроза, которую наслали ведьмы.
   Ветер. Молнии. Лошадь понесла. Удар. Боль. Наверное, Джон не справился с кобылой. Нет, не Джон виноват, ведьмы испугали животных. Ведьмы снова пытались убить Мэтью. И на сей раз у них почти получилось.
   Но Господь не оставил пастыря своего без защиты!
   – Вы очнулись? Как замечательно, что вы очнулись, – под голову подлезла горячая рука, потянула вверх, выворачивая шею. В губы ткнулся деревянный ковшик. – Я знала, что слезы Магдалины помогут. Она спасает слабых. Вот, выпейте.
   Горько. Сладко. Тянет и вяжет. Просачивается в тело и склеивает раны. Успокаивает жжение в груди.
   – Лихорадка была, – пожаловался голос. – И кости поломаны. Но кости срослись бы и раны тоже. Вы крепкий. А вот лихорадка – плохо. Это значит, что душа горит. Я бы не спасла, а святая Магдалина...
   Ответить ей – а говорила именно женщина – Мэтью не сумел бы. Да она и не требовала ответа. Напоив, уложила, поправила тряпье под головой, натянула сползшее одеяло и исчезла. А спустя мгновенье на лежанке прямо перед лицом Мэтью возникла черная кошка. Некоторое время она сидела неподвижно, разглядывала человека. Затем выбросила лапу, полувыпущенными коготками мазнув по носу, будто спрашивая:
   – Ну что, попался?
   Ведьмы издевались над Мэтью.
 
   Влад протирал иконы. Не то чтобы он так уж тяготел к порядку – кучи пыли и груды барахла в соседней комнатушке не вызывали раздражения – скорее уж опостылела скука серых лиц.
   Набрав в миску ледяной, колодезной воды, он оторвал кусок рубашки и принялся елозить по стеклам. Скрипели. Грязь размазывалась, готовая застыть полосами и потеками, а на ликах не прибавлялось святости.
   Никогда не было.
   Нет, родители Влада, как и бабки, и деды, не отличались особой религиозностью. Но одно дело вера, и другое – иконы. Они появились дома уже потом, после аварии, словно соприкоснувшись с вечностью, родители вдруг опомнились и решили принести в дом немного этой самой вечности.
   Потрескавшийся лак на досках, благородство потускневших красок, темные лица, черные глаза, что смотрят с упреком, не в душу, но почти. Золото и серебро окладов, тончайшие узоры чеканки, нечто материальное, пред чем не стыдно преклонить колени.
   – Искусство – высшая форма проявления человеческого разума, – говорила мать, войлочной тряпкой убирая невидимую пыль с витрины. И отражение отца кивало.
   Искусство было искусственным, а иконы живыми. Только они не желали спасать Влада, предпочитая заслоняться от его проблем. Или дело в том, что он не умеет молиться?
   Он попытался вспомнить хотя бы одну... он ведь читал когда-то, интереса ради. Пытался понять, что же есть такого в этих словах. Не вспомнил. Разозлился – память снова предала его – и, сев на лавке, между тазом с водой и грудой пыльного тряпья, принялся копаться в голове.
   Ну же, он вспомнит. Обязательно вспомнит. Еще немного и...
   – Владичка! Господи, Владичка! Я и представить себе не могла, что ты живешь так... так ужасно! – Наденька, появившаяся на пороге, всхлипнула, прижимая к носику кружевной платочек. – Я думала...
   – Зачем ты приехала?
   Влад спрыгнул со скамьи, вытер липкие – пыль, чистящий порошок, грязная вода – руки о штаны и закусил язык. Слова, готовые сорваться – о них бы он пожалел, – застряли в горле. Наденька же, не спеша отвечать, переминалась на пороге, заглядывала испытующе в глаза и хлопала ресницами.
   Так она делала всегда, когда собиралась просить о чем-то и предвидела отказ.
   – Владичка, а ты Машеньку помнишь? Машеньку Свиридову? Которая Федора сестра, а ты с ним...
   – Помню.
   Наденька шагнула, вытянув руки, словно желая обнять его.
   – Машеньке угрожают! Представляешь? Это кошмар какой-то! Я ее вчера встретила, так просто не узнала! Говорю, господи, что с тобой? А она в слезы! Жуть.
   Зачем она здесь? Ради Машеньки, которую Влад если и вспомнил, то смутно – долговязая мрачного характера блондинка. Или брюнетка? Не суть важно, просто Наденька в жизни не станет делать что-то ближнего ради. И уж тем паче ехать за тридевять земель в глухую деревню к бывшему – уже все-таки бывшему – жениху. Сочувствие? Не смешите.
   – Надь, а Надь. Хватит врать.
   Оскорбилась, картинно и картонно, приняв позу соответствующую, которая на Влада ну никак не подействовала, разве что повеселила.
   – Или правду говори, или до свиданья. У меня работы много.
   – Ну ладно. – Надька решительно зашла в комнату, толкнула стол, чтобы хоть на ком-то раздражение выместить, швырнула сумочку на грязную скатерть и уселась в единственное кресло. – Правды хочешь, значит? А правда в том, что тебя, друг мой, считают полным психом. Более того, психом опасным. Это ведь ты Машке письма шлешь?
   – Какие письма?
   Влад окончательно перестал понимать что-либо.
   – С угрозами. Влад, вот не делай такое лицо. Я ж тебя, подлеца, знаю как облупленного. Слушай, вообще это дело не мое, конечно. Вообще мне уже и наплевать вроде как, – в руке возникла сигарета на длинной змейке мундштука, щелкнула зажигалка, и из Надькиных губ вывалилось первое облако дыма. – И наплевать. Но вот... знаешь, ты не такой урод, как остальные. Жалко мне тебя. Укатают ведь.
   – Я не понимаю, о чем ты.
   – А я не понимаю, зачем ты притворяешься. Ты и раньше Машку ведьмой называл. Называл-называл, не притворяйся. Тем вечером, когда... – запнулась, не желая вслух поминать давний позор. – Когда ты нажрался и полез к ней драться. Нет, даже не драться, Владичка, – душить. Тебя трое от Машки отрывали. А ты все орал, что ведьмам дорога в ад.
   Он не помнил. Точнее, воспоминания его были совершенно иными. Да, был вечер. По поводу? А без повода, просто вечер для друзей. Пьянка. Все пили, и он пил. Нет, не пил – напивался. Почему? Потому что начались кошмары и мысли по утрам стали мутными.
   Драка? Была. Но чтобы он кого-то душил? Невозможно!
   – Я тебе не поверила, когда сказал, что не помнишь. А ты и вправду не помнил. Тебе бы лечиться, не здесь, а нормально. Хочешь, я договорюсь о консультации? Подумай, – Наденька дышала дымом. Лиловые воскурения для ложных икон. Жертвоприношения от язычницы-формалистки, которая если и видит иконы, то лишь как предмет искусства.
   Проклятье, голова болит. Ноет и ноет. Это от Наденьки.
   – Знаешь, почему я не возражала, когда ты объявил об отъезде? Ведь ты же свалил накануне свадьбы. Вот просто сказал: до свидания, дорогая, я хочу отдохнуть и от тебя в том числе. Пожалуйста, дорогой, отдыхай. Может, мозги на место встанут.
   – Не встали?
   – Судя по всему, нет. Оставь Машку в покое, пока ее нынешний за тебя всерьез не взялся. Он не посмотрит, что ты – это ты. Просто явится в твое Шушенское да сделает радикальный массаж битой. Зачем оно тебе?
   – Я не понимаю, о чем ты говоришь! Твою ж мать, Надька!
   – Вот, – она направила мундштук, словно дуло пистолета. – Уже бесишься. Ты очень легко выходишь из себя. Делаешь что-то. А потом не помнишь. Я же тебя прошу, вспомни. Вспомни, бога ради, кому и какие письма ты шлешь. И зачем? Машка? Да наплюй на Машку, нагадала она... она ж в первый раз тогда карты в руки взяла!
   Карты. Машка. Ведьмы. Голова. Он сходит с ума. Он не писал никаких писем. Он уехал оттуда, чтобы быть подальше от всех, так зачем писать?
   – И что она мне нагадала?
   – Ну... – Наденька замялась. – Что тебе недолго осталось. Что ты в прошлой жизни был охотником на ведьм и кого-то несправедливо убил, а тебя прокляли. И поэтому ты умрешь. Ну чушь же! Карты, книга ее...
   Книга. Темные страницы, разбухшие с возрастом, словно суставы от старости. Буквы вдавлены, чернила выцвели, но это неважно. Читать можно и так.
   Написано было не по-русски. Английский? Латынь? Не суть важно, главное, что никто в их компании не знал языка, но Машка – все-таки блондинка, желтые патлы и белое лицо с карминовыми губами – читала. Громко и с подвываниями, потому что пьяная и потому что играет.
   Карты мечет на стол, пальцем водит по лаковым лицам королей и дам – почти иконы, только святости на грош, – а потом склоняется над книгой и шевелит-шевелит губами...
   – А ты, Владька, скоро сдохнешь! – радостно возвестила она. – Скоро! Месяца этак...
   Она принялась загибать пальцы. И разгибать. Считать, не в силах высчитать. Под конец, устав, махнула рукой и, икнув, заключила:
   – Один хрен, скоро!
   Тогда-то на него и нахлынуло.
   – Вот! Видишь! – Наденька пихнула в грудь. – Ты же... ты же псих! Ты уже и меня готов! Ну давай, бей, докажи всем, какой ты...
   Он стоял над ней, сжимая кулаки – белые-белые пальцы, синие-синие костяшки и шрам поперек запястья. Свежий. Откуда? Когда? Как? Неужели он действительно ненормальный? Не помнит, что творит?
   Наденька, подхватив сумочку, пятилась к двери. Не выглядела она испуганной, скорее уж играла испуг, как играла все прочие эмоции.
   – Смотри, Владенька, плохо кончишь...
 
   Промаявшись два дня, Димыч решил-таки навестить школу, в которой прежде работала Серафима Ильинична. Он заранее убедил себя, что поход этот – трата времени, что ничего-то он не узнает, а даже если и узнает, то дело не стоит выеденного яйца. И вообще дело это – не школьное, но кладбищенское – закрывать пора. Но записка, изъятая у пьяненького дяди Саши, жгла карман, а совесть, до того времени дремавшая, теперь давила неоплаченным долгом.
   – Бомжак! Бомжак! – они кричали издали, не смея подойти. Знали, что кинется, догонит и будет бить. Сегодня их только трое, с тремя управится. Если бы больше, тогда, наоборот, бегать пришлось бы ему.
   Правда, он никогда не бегал. И не плакал. И пощады не просил. И даже про себя, где-то в глубине души гордился прозвищем.
   – Бомжак...
   Он подхватил камень и, развернувшись на пятках, швырнул в крикуна. Попал! Тот плюхнулся на задницу, заголосил, зажимая руками разбитую бровь. По лицу поплыли кровяные струи.
   – Сам виноват, – нерешительно сказал Димка, давясь внезапным страхом. Точно выпорют. Или в милицию сдадут, а то и в дурку. Палыч и в прошлый раз грозился, теперь-то уж точно. Но это несправедливо! Они же первыми начали! Они обзывались, а он просто ответил, как умел.
   – Смотри, Еглычев, – только и сказал Палыч вечером. – Допрыгаешься когда-нибудь. Если хочешь чего-то доказать, то не кулаками доказывай. Делом.
   Димка тряхнул головой, прогоняя наваждение. Палыч, двор между двумя школами – давно было. И сплыло. И вдруг теперь вынырнуло.
   Что общего у Серафимы Ильиничны, пятьдесят-какого-то-там года рождения, и Андрея Павловича Аркашина, умершего пять лет тому? Оба учителями были? И что? Попадались в Димкиной практике и прежде учителя, но совесть молчала. А тут вдруг и...
   – Вы к кому? – поинтересовалась вахтерша в фрондерских очках с желтыми стеклами. Очки съезжали на кончик носа, и смотрела дамочка поверх стекол, с пренебрежением и злостью.