Екимов Борис
Ночь проходит

   Борис Екимов
   "НОЧЬ ПРОХОДИТ..."
   На шумном станичном базаре в субботу среди бела дня ходила расхристанная-немолодая баба и кричала в голос.
   - Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! - кричала она и плакала. Да какой же черт его сумел перебороть, господи...
   Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, внимая бабьим речам, посмеивались. Но выходцам хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки, тоже Малой и Большой, Поповки, Ястребовкй - словом, всей забузулуцкой стороны - тем было не до смеха. Лишь услыхав, спешили они на зов, дотошливо расспрашивали бабу, а потом в свой черед дальше передавали весть. И пошла гулять по базару и станице помолвка: "Роман Чакалкин помер".
   Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали, сады.
   А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленьком, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шелякин уходил на летнее житье.
   В колхозе отсеялись. Последнюю делянку за Дубовским мостом кончали ночью. Шелякин уже посветлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой.
   Добрый десяток дней он из трактора не вылезая и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезалсй машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоси медленно плыли над землей в весеннем сизеватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались: и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной.
   Перед самым домом встретился старый Капура. Встретился и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шелякин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре: бу-бу-бу-бу...
   Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор: бубу-бу-бу...
   За этот говорок и звали его иногда Шаляпиным.
   Кацура, старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся.
   - Теперь домой? - спросил он. - Хозяйство править? Огород сажать?
   - Посадим, - пообещал Шелякин. - Руки-ноги есть.
   И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шелякина удивленным взглядом.
   А Шелякин, одолев последнюю сотню метров, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце - перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
   Шелякин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год по весне бросал он свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шелякин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо отоспится в тишине и покое. Как порыбалит...
   Был он видом диковат: сиывые патлы стриг редко, черную староверскую бороду запустил, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить... И когда сидел где-нибудь над речкой в кустах, его можно было принять за лешего и до смерти перепугаться.
   Покурив, Шелякин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил он не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила Шелякинская труба не хуже паровозной.
   В просторный матрацный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой - щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
   Собрался Шелякин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба и водки, курева и кое-какой крупы.
   - Будем щи варить, - пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
   Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
   К своему логову пришел впору. Солнце уже встало в дуб и хорошо нагрело жесткое подножье вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
   Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножье вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним все тише и тише лесные птицы, как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шелякина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шелякина и не боялась его.
   Его знали все в округе - и звери и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. - Но, в родном хуторе не бывал он много лет.
   "Я - найда, меня отец с дерева снял", - коротко объяснял он холодность родственных отношений: - В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
   Тут же неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела его жена с большой уже дочерью. И туда он был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, Так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище - Шаляпин, имя забыв.
   Порой загуливал он на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но, отрезвев, он падал в ноги управляющему: "Прости". И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на "Кировец", на "Белорусы" - везде его место было. О дурных его заработках рассказывали сказки. Но текли эти денежки вешней водой.
   Так он и жил. В бороде, волосатый, черноликий, в затерзанной одежонке страх посмотреть. На работу он шел, с работы больше молчком: Порою бродил по хутору, иногда беседовал: бу-бу-бу-бу... Зимой жил в прокуренной хате, летом - на воле.
   И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
   Под вечер проснувшись, Шелякин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает, и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
   Но то были явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, он встал и принялся за дела.
   У подножья вербы на старом месте поставил шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро наловил рыбы на уху жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шелякин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
   Скоро поспела уха.
   Текучая вода пошептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали рт земли, растворяясь в нежной, зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
   Шелякин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словцо ругаясь, потом послышался плеск и аханье - кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к стану. Гости ему не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева.
   Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
   - Забрался... Сатаново дите. Лешак глупомордый...
   По голосу он признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать, крепко приспичило, коли она и сюда добралась. "Не дам, - подумалось. Привадишь, потом не отлепится". На хуторе Сисиха часто навещала шелякинскую хату, пользуясь дармовым питьем. Но то был хутор. А летом Шелякин старался жить трезво.
   - Черт безродный... - выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.. Чуток не потонула. Оборвалася, а тама глыб... Кладку бы починил, мосток сделал...
   Шелякин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
   Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду веселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой с черным ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
   Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала и сына вырастила.
   - Ащаул... - Подойдя к костерику, Сисиха скинула мокрые чирики и, выжав подол, стала сушить его над огнищем. - Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Погреться есть? - зябко поеживаясь, спросила она. Кабы не заболеть.
   - Обойдешься, - коротко ответил Шелякин.
   - Ты ничего не знаешь, - посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и не слышала отказа. - Такие дела... - Она запнулась и выпалила: - Роман помер, Чакалкин,.. - и смолкла совсем.
   - Не брешешь? - осекшимся голосом спросил Шелякин. - Роман?
   - Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме... - замахала руками Сисиха, заохала, засморкалась. - Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Налей... Измокла вся, - показала она мокрый подол. - Думаю, надо сказать... Как-никак...
   - Значит, помер... - проговорил он, поднимаясь.
   В тернах у него была ухоронка.
   - Помер, помер, - живей заговорила Сисиха. - Три дня пролежал, помер. Давай помянем. Все же, как ни говори... - Она смолкла, завороженно глядя, как льется желанное питье.
   Помянули. Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шелякина же столь ошеломляюща была новость, что он не мог ей поверить. А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор водяных быков гудел по речке не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль - по теплым разливам Ильмень-озера.
   - Значит, помер, - наконец поверил Шелякин. - Второго веку не взял.
   - Помер, помер, - подтвердила Сисиха. - Тарасов говорит, Вдарило его. Три дня колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронят. Ты пойдешь?
   - Без меня закопают.
   - Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин...
   - Я б его помянул... Да его и помянут люди добрые.
   - Гутаришь, не знай чего, - осуждающе протянула Сисиха. Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
   - А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
   Хмель уже вошел в Сисихину голову, она ожила, распрямилась.
   - Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я наблизу была. А такие, слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
   Сисиха говорила торопясь, захлебываясь, и не только водка ее горячила. Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него была немалая - агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать.
   Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовали... И неспроста.
   И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать.
   - Вы лишь об себе, под себя гребли, - внушала она Шелякину. - Все об себе, доху на бас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт требует... Все для фронта... гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде и даже теперь что-то внутри холодело.
   Шелякин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях.
   Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны, да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а на той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злобно, взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасова кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский - Чурькин, потом визгливая, сучка бабки Сладухи. Зверь, ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
   Шелякин поднял голову.
   - Либо лиса? - подумал он вслух.
   Сисиху другое волновало. Она обтерла губы и вновь грозила Шелякину и другим:
   - Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна напрягается... Кулаческий элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады!
   Молодость, золотая молодость словно вернулись к Варечке, все заслоняя.
   Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шелякин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов и гаркнул: "Бросай оружие! Окружены!" - молодой мужик в костюме и шляпе.
   - Женик! Сынок! - охнула Сисиха и замерла. - Ты откель? Серед ночи?
   Не отвечая Женик. поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который еще не утих там за речкой, сказал:
   - Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились, - оглядел он поляну.
   Варечкин Женик, по-хуторскому - Сисек, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался, но кокетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции в примаках, на хутрре не объявляясь. Это было к лучшему; к матери Сисек прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
   - Чего приключилось, сынок? - обмирая, спросила она. - Либо с Веркой... - не договорила и смолкла.
   - Ха... Ну ты даешь, мать, - усмехнулся Сисек, закуривая. - Отец помер. Ты хоть знаешь?
   - Знаю... - выдохнула Варечка. - А ты при нем был?
   - Я еще позавчера приехал, живым застал.
   - Ну, и как?
   - Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
   - Он тебя всегда жалел, - потеплела Сисиха.
   В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом жена не смела перечить - и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик вошел в года, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
   - Те шипят, змеюги...
   - А отец чего? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарил?
   - Гутарщик из него... - махнул рукой Женик. - Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит.. - Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба.
   - Какая-труба? Об чем это? - недоуменно спросила Варечка.
   - Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз явственно так говорил: "Труба, труба".
   - Видно, не в себе. - вздохнула Сисиха.
   А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал;
   - Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил?
   - Нет... - растерянно ответил Женик.
   - Ну вот... - опустил Шелякин взгляд и занялся костром.
   Первой опомнилась Сисиха.
   - Ты чего? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? встревоженно говорила она. - У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги... - Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину.
   А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят, а потом лишь сказал:
   - Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
   - Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин...
   А Женик сидел прикусив язык и сам себе приказывал: молчи, молчи... перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь.
   Шелякин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо;
   - Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.
   Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: "Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил:
   - Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
   Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз:
   - Труба... труба...
   Явственно повторил.
   Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?
   Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.
   Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
   И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.
   Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с новой семьей.
   Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
   Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
   Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела - похороны.
   Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
   Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный гром по ясной скляни воды.
   В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
   Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
   Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто грезилась жизнь как у людей.
   Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.
   И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно он запел:
   Ночь проходит, а я у порога,
   Словно тополь у края села.
   Милый мой, ой какая дорога
   Далеко между нами легла.
   Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой, этот слабенький ручеек?
   Может быть, полюбил ты другую,
   Так скажи, сколько лет тебя ждать...
   Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
   Почему ты мне писем не пишешь!
   Или ты позабыл про меня?
   Или ты, засыпая, не слышишь,
   Как тоскую я здесь без тебя?
   И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:
   Ночь проходит, а я у порога,
   Словно тополь у края села...
   Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом поднимались семеро.
   Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.
   Скоро, скоро я приеду,
   А ты, мама, пожалей,
   Болят руки от лопаты,
   А спина от кирпичей,
   припевали в те времена.
   Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать, след ее затерялся,
   А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.
   К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.
   Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба - уборка.
   Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"
   А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
   Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался: "Должность такая..."
   А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься, Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.
   Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из неживых рук матери вынул напряденную шерсть.
   "Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать, а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и вынул еще два клубочка и шерсть.
   Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай, тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.
   Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой..."
   Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым. "Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название - сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне плати".
   На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"
   Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и кожу. Хоть с себя сыми.
   И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись вдвое отдашь.
   И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.
   Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.
   Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов.
   - Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. - Ты где?! Живой?!
   Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
   - Тут я...
   Встал и пошел к гостю.
   Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шелякин давно и, считай, забыл.
   - Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
   - Приду...
   Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же вестью.