Но эти разговоры нынче везде - про несладкую жизнь. А про Ивана завел я речь, вспомнив иное.
   Тутовое дерево растет возле его двора, раскидистое, тенистое. По-нашему просто тютина. Все долгое лето на нем - черные сладкие ягоды, они поспевают не вдруг.
   В прежние времена, в пору моего далекого детства, в поселке было трудно с водой: колодцы да журавцы - едва хватало на огород. Сады с яблоками, грушами да прочей сладостью - все это появилось потом, при воде вольной, из артезианских колодцев. А прежде лакомились тютиной, пасленом-"бзникой" да грушами-черномясками. Тютина начинает спеть рано, уже в июне у детворы синие губы и руки, на рубашонках следы спелой ягоды.
   Нынче - иная пора. Все растет: от клубники до винограда и персиков. А торгуют и вовсе заморским: ананасы, бананы... Не удивишь...
   Но поспевает тютина - у детворы праздник. Вольная сладость, и прямо с ветки. Правда, тутовника нынче осталось мало. Раньше сажали во дворах. Детворе поклевать да вареников с тютиной наварить. Белая тютина, красная, черная. Одна - пресная, другая - с кислиной. Бывает - мелкая, суховатая, а иная крупнючая, в палец. "Наша сладкая..." - хвалились. "А наша еще слаже!"
   Это - в прошлом. Нынче тутовник - в небрежении, а значит - в редкость. И потому Иванова тютина всему поселку известна. Он посадил ее в давнюю пору, для своих маленьких дочек, чтобы далеко за ягодой не ходили. С тех пор много воды утекло. Иван постарел, дочки выросли, тютина стала просторным деревом. И знаменитым. Одно дело - ягода крупная, сладкая. Другое - и очень важное хозяин детишек не прогоняет.
   Бывает ведь всякое. Обносят колючей проволокой деревья возле двора, сторожат, ругаются: "А ну кыш отсюда! Идите к своему двору!"
   У Ивана тютина - для всех. Когда росло дерево, хозяин, обрезая лишние ветки, оставлял на стволе длинные сучья, словно перекладины лестницы, чтобы всякий малец легко мог взобраться на дерево. Вот и лезут. И расползаются по толстым ветвям. Дерево старое, раскидистое. Хватает всем места. Залезут, усядутся поудобнее, клюют...
   Мимо идешь - вроде никого не видно. Лишь зелень листвы. Но вдруг слышишь сверху, из кроны, - детские голоса. Пасутся... Одни наклюются, их сменят другие.
   - Айда на тютину!
   - Ты ныне на тютине был?!
   - Мы два раза были!
   Порою дерево отдыхает. А порою налетят, словно стая. Щебечут...
   Иван со двора выйдет, его не боятся. Знают, что не прогонит. Лишь иногда спросит:
   - Сладкая?
   - Сладкая!! - отвечают хором.
   А рядом с тютиной, вдоль забора, Иван иргу насадил. "Пусть клюют... говорит он. - А мы не такими были? - спросит у случайного собеседника. Такими..." - и заулыбается жмурясь.
   Смолоду глаза у него были голубыми, всегда в прищуре улыбки. К старости выцвела голубизна, улыбка осталась, теперь уж навсегда. Не помню, чтобы он с кем-то ругался или даже повысил голос.
   Иван - моего покойного старшего брата ровесник. Они вместе росли, учились. На войну не успели попасть. Но хлебнули лиха...
   Он похож на моего старшего брата, на Славу. Но не лицом, не фигурой. Слава был тучным, круглолицым; Иван - всегда худощавый и ростом выше. А вот похожи... Наш Слава тоже никогда не ругался, голоса не повышал. Допекут, он вздохнет, разведет руками и улыбнется виновато: мол, не стоит...
   Брат мой умер десять лет назад. Иван, слава богу, живой. Может, потому, что на воде работал. Все же - воздух. И поспокойней. Брат мой - на тракторном заводе. В дыму, в копоти, а главное - вечная маета. Оттого и сердце болело.
   Зимою в поселке я бываю редко. Ивана не вижу. Летом любая дорога - мимо его двора, мимо тютины. В теплую пору, когда спеют ягоды, дерево не пустует. Всегда на нем ребятишки. Одни наедятся от пуза, другие прибывают и сразу наверх.
   - Там слаже... - смеется Иван.
   Останавливаюсь, кладу в рот ягодку-другую. Терпковатая сладость. Вспоминается детство.
   - Веришь, взрослые люди идут, - говорит Иван, - незнакомые, остановятся, вот как ты, и вспомянут: мол, на вашей тютине выросли. - Он смолкает, а потом добавляет потише, кивая на дом соседний, через улицу: - Выпустили его, пришел, тоже подходил посладиться, говорит, в тюрьме ваша тютина снилась. Вроде залезу на нее, как в детстве, ем-ем - и никак не наемся. Парень-то неплохой был... вздыхает Иван.
   Я согласно киваю, все понимая. Речь про взрослого уже сына нашей соседки-пьяницы. Всю жизнь она гулеванила. И сына сгубила. Второй ли, третий раз он в тюрьме. По мелочам... С такой маманей... Горькое дитё. Что он в жизни видал? Оттого в тюрьме и грезилась ему Иванова тютина, что в детстве его, может, единый свет - это дерево: зеленый кров, теплые ветви, сладкие ягоды, сверстники рядом. Как не вспомнить...
   Постояли мы с Иваном, повздыхали над чужой бедой. Сколь ее. А теперь - тем более: работы в поселке нет, зато много воли.
   - Не пойму... - виновато улыбается Иван. - К чему идем? Водка дешевле хлеба. Ты везде ездишь, в Москве бываешь... Неужели везде так?..
   Что ответить ему?.. Лишь развожу руками. Иван все понимает.
   - Надо ехать на дачу, - говорит Иван. - Колорадского жука - аж красно. И жара. Поливаем и поливаем. Дождя-то нет.
   - Тютина будет слаже... - смеюсь я.
   Иван соглашается.
   Стайка детворы на разномастных велосипедах подкатывает к дереву. Машины в кучу. Сами наперегонки наверх. И вот уже нет их, пропали в кроне.
   Мы с Иваном расходимся. Я - на почту, ему на дачу пора. Сверху, с дерева, птичий переклик: "У меня сладкая!" - "А у меня - еще слаже!"
   Ухожу. Лето перевалило за середину. Теперь дни покатят быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться - сентябрь. Я уеду.
   Когда от поселка далеко, я вспоминаю о нем, то видится всякое: старый наш дом, зеленый двор, улица, холмы Задонья, разные люди: и те, кто живы, и те, кто давно на кладбище. Порой Иван вспомянется, мой сосед, и, конечно, вместе со своим деревом, с тютиной. Если про Ивана вспомню, то невольно улыбнусь, словно отвечая на его тихую улыбку, теперь уже вечную.
   СМЕРТЕЛЬНО
   Летним вечером во дворе хорошо. Кончается поливка, смолкает плеск воды, жужжание и стук насосов, моторов. Освеженные влагой земля и зелень парят, дышат прохладой. И от близкой степи веет ночным холодком. После дневной жары так славно.
   Вокруг все видать. Солнце зашло, заря отыграла. Но высокое небо светит ясной прозеленью, словно отражая земное: пышную ботву огородов, купы садов, уличных деревьев: тополей, кленов, акаций, вязов. Поселок невелик, но зелен. Малые домики тонут в листве и ветвях.
   Хорошо вечером. Покойно. День отгорел, отшумел. Последние нехитрые дела перед сном. Неспешные разговоры.
   У Кадакиных поместье обычное: кирпичный флигель в три окна да летняя кухня в глубине двора. И хозяйство обычное: огород, сад, куры, два поросенка да дворовый кобель Грей. Такое мудрое имя присвоил собаке гостивший городской внук. Сначала язык ломали, потом привыкли: "Грей... Грейка... Грея..."
   Поместье у Кадакиных невеликое, но ладное: в палисаднике цветут колокольчики, садовая ромашка, лилии; вдоль бетонных дорожек - розы. В огороде - порядок. Сразу видно, что хозяйка работящая и хозяин не лодырь.
   И вечерние разговоры у Кадакиных прежде были обычными: про погоду, про картошку и колорадского жука; про дочкину семью, особенно про внука. Они - в городе. Хоть и близко, а рукой не достанешь.
   Но это - прежде. Нынче, который уже день, все по-другому. Днем оба - на работе. Придут - дел полно по хозяйству, некогда языки чесать. А вот потом, когда свечереет, обычно-то возле летней кухни, под навесом - долгий ужин, да чай, да тары-бары. А нынче - все по-другому: наскоро поужинают опустив глаза, да еще радио включат, будто оно кому-то нужно. Поужинают - и опять по двору разбредутся. Хозяйка - к поросятам да птице, вроде приглядеть да запереть на ночь.
   Во дворе тихо, на улице, по всей округе, - вечерний покой, и потому так явственно слышен негромкий голос хозяйки, она свою живность корит:
   - Грамотные стали?.. Да... Не хотите абы чего жрать, премудрые?.. Слаженого вам да соложеного? Пирожных? - А потом печальней и тише: - Вот скоро... Без меня... придет вам пост, прижми хвост. Вспомянете... - И сбивается голос вовсе на шепот, на слезы, украдкой, с оглядкой на мужа.
   Но тот - далеко. Он возле дома сидит на низенькой скамеечке, курит, собаке внушает:
   - Грей... Грейка... Ты чего отвернулся? С тобой гутарят, а ты вроде гребаешь. Не имей такой привычки, Грея. Ну чего ты? Ты просил, и я тебя искупал из шланга, прохладил. Все по-хорошему. А ты отворачиваешься. Это уже наглость, Грейка. Да, да... Ты меня слышишь, Грея? Ты все слышишь, но ты не хочешь слушать. Эх, Грейка, Грейка... Дурак ты, Грейка, и боле никто. Ничего ты не знаешь, не понимаешь. Лишь с виду вроде премудрый, а дурак дураком. И нечего обижаться...
   Хозяин смолкает. Горло вдруг перехватывает, саднит. И глаза... нет, он не плачет. Степану не положено плакать: полсотни лет, сухощавый, крепкий, лучший механик в автохозяйстве, внуку вот-вот десять лет стукнет. Даже пацаном не плакал, а потом и вовсе... Хотя бывало... Всякое бывало. Но плакать не положено. Не баба. Это они - тонкослезые.
   Степан от жены своей сидит далеко - огород между ними - и вроде своим занят: курит да с дворнягой беседует. Но слышит жены воркованье: "Девочки мои... Хохлаточки..." Слышит и чует все потаенное: боль и слезы. Да и как не чуять?..
   Врачи постановили: "Резать". И уже есть направление в областную больницу. "Кадакина Мария... Сорок девять лет..." И ведь никогда не болела, не жаловалась. А тут сразу - "онкология". Степану, конечно, сказали, а Мария сама догадалась, не дура.
   Сорок девять лет, а по виду - моложе: лицо - гладкое, телом - не какая-нибудь хворостина, как говорят, все при ней. Работа - в бухгалтерии, это не мешки тягать. Может, потому и сохранилась. Сорок девять... А порою девушкой кличут. И вот тебе - "онкология". А что это, и ребенку ясно. Тем более торопят. А если по-честному, то это, конечно, смертельно. Если не дурить себя, не обманывать.
   Такое вот, нежданно-негаданно, рухнуло на Кадакиных, разом жизнь изменив.
   Обычно вечерами, после работы, управив дела домашние, огородные, сумерничали на воле. В доме, под крышею, душно и уже темно. На воле - долгий покойный вечер. Тишина, прохлада, зелень. Высоко в небе нежно вызванивают, перекликаясь, золотистые щурки; ласточки прощебечут, умчатся; молчаливые тяжелые цапли медленно проплывают к ночлегу, сияя снежной белизной и розовым. На душе - покой: день, слава богу, прожили.
   В такую пору всегда говорили про хорошее. Про отпуск. От хозяйства не убежишь. Но все же легче. Про дочь, про внука. Должны приехать.
   А теперь о чем говорить? Лишь о болезни? Так она и без разговоров из головы не идет. Потому и кончились вечерние посиделки. Ужинали, а потом расходились. Про болезнь говорить тошно, а молчать о ней и того тошнее.
   Хозяйка уходила к птице да поросятам. Поглядеть да проверить запоры. Хозяин курил, с кобелем беседовал. Но думалось, но говорилось в душе только об одном.
   И - странное дело - в этих раздумьях, а в первые дни в разговорах не Мария, а Степан терял голову. Плел несусветное, вроде не жене, а ему помирать. Мария знала, какую болезнь у нее определили, и даже приготовила смертную одежду, для похорон; но ее спасало детское ли, птичье неверие, что этот мир может жить без нее. Такое просто-напросто не укладывалось в голове. А Степан словно разум терял.
   Он прожил с женою век и так обвыкся, что не мог иного представить. К дочери уедет Мария на день-другой, и уже все - не так. Дело не в том, что скучает. Не маленький. Но в доме все идет куролесом, за что ни возьмись. Получается не жизнь, а сплошное ожидание: когда же она вернется? А теперь чего ждать?
   Когда все выяснилось, то в первый да второй день успокаивать и уговаривать приходилось Степана.
   - Ну и чего... Ну и помру... - спокойно говорила Мария. - Помру, примешь какую-нибудь бабу. Катерину возьмешь, она пойдет, - сватала она свою вдовую подругу.
   - Не нужна мне Катерина!
   - Нужна - не нужна, - здраво рассуждала Мария, - а постирать, щи сварить...
   - Я сам наварю лучше Катерины, и постираю, и с огородом управлюсь... Ты лишь сиди да указывай... Потому что мне не повариха да прачка, а ты нужна... Понимаешь, ты... - объяснял Степан, пытаясь пробить бабью глупость. - Я к тебе привык... Я без тебя не могу.
   - Как привык, так и отвыкнешь.
   - При чем тут привычка?! И Катерина твоя...
   Тут уж начинала сердиться Мария, спрашивая резонно:
   - Кто болеет? Кому операция - тебе или мне?
   - Тебе... - соглашался Степан. - Но мне еще хуже... Мне - смертельно... Я лучше сто операций... - И начинал нести несусветное.
   Мария - в слезы.
   Так получилось раз и другой. А потом стали просто избегать таких разговоров. Что проку...
   С работы приходили, сразу - в дела: огород - немалый, цветы - в палисаднике, куры, поросята, домашние заботы. Так было и нынче. Целый вечер трудились: каждый - свое. Все - привычное. Не надо указывать да подгонять.
   Потом пришло время ужина. После ужина начиналось самое трудное: опять разойтись. Мария - к поросятам да курам: "Девочки мои... хохлатенькие..." А в голосе - слезы. Степан - курить да собаке внушать: "Дурак ты, Грейка..."
   Но сегодня Степан протопил баньку, нагрел воды. Обычно душевой обходились. Но два ли, три дня в неделю протапливали баню, чтобы разом и состирнуть.
   Вот и нынче. Протопил Степан баню, обмылся, жену позвал: "Иди..." А сам возле кухни устроился, отдыхая.
   День уходил. Долгие зеленые сумерки полоняли двор, густея под кронами деревьев, в чащобе смородины, вишен. И в этом легком сумраке что-то виделось, а скорее грезилось из прошлого, из дальней дали. Вспомнилось вдруг, как в молодости ждал Марию. Встречались вечерами. И тогда были дела огородные, домашние. Степан всегда оказывался первым и думал с молодым нетерпеньем: а вдруг не придет? Мария появлялась неожиданно. У нее была легкая поступь и неслышное дыхание. Она словно возникала из летних сумерек. Не было - и вот она. "Ждешь?.." - спросит. И горячая волна радости затопляла душу. Сердце колотилось. Господи, как может быть счастлив человек, даже вспоминая...
   День уходил. Над землей клубились сумерки, понемногу затопляя двор. Что-то почудилось Степану. Он поднял глаза и увидел, что по дорожке спешит к нему Мария, летящим шагом, молодая и красивая, с распущенными волосами.
   - Ждешь? - улыбаясь, спросила она.
   - Жду... - поднялся навстречу Степан, любуясь женой. - А мне, веришь, вспомнилось... Вроде как придремал и вспомнил, как у сада встречались. Ты ведь всегда опаздывала, я жду-жду...
   - А это так положено... - засмеялась Мария и оправдалась: - Но я всегда приходила. Помнишь.
   - Помню... - тихо ответил Степан, опускаясь на стул. Он из прошлого возвращался не сразу. Так неожиданно и так похоже все было: вечер нынешний и те далекие встречи. А душа и сердце так же радуются.
   Жена поняла его, присела рядом. А Степан, снова уходя в далекое, взял ее руку и прижал к груди, там, где сердце.
   - Вот как оно колотится, когда ждешь, - сказал он. - Когда-нибудь лопнет.
   Мария наклонилась к мужу и, убрав руку, поцеловала то место, где, тревожась, гулко стучало сердце: "Придет - не придет?.. Любит - не любит?.." И тогда сердце тревожилось, и теперь, через столько лет. Мария поцеловала раз и другой, утишая и успокаивая. Но даже эта редкая, полузабытая ласка не помогла. Сердце не унималось, колотясь все так же часто и сильно.
   - Чего ты? - спросила Мария и, не дождавшись ответа, словно озарением поняла то, что нужно было понять давным-давно. Вздорные, нелепые слова мужа про то, что "ему в сто раз хуже" и "смертельно", - все это правда. Былое, давнее: молодая любовь, страсть - все это не могло пропасть, а хранилось в душе, помогая жить да еще прирастая за долгие дни и годы. И как теперь это оторвать от сердца? И впрямь - смертельно. Ей легче: отвезут, будут лечить, операция - тоже не больно, потому что наркоз дадут: заснешь, проснешься - не проснешься... А для него - боль непрерывная.
   Мария, все это поняв, принялась успокаивать мужа:
   - Чего ты... Разве я помирать собираюсь?.. Сделают операцию. Врачи в области хорошие, их все хвалят. После операции люди живут. Алексеевна старая, а живет. Десять лет назад резали. Валя Санаксырова, дядя Тимофей... А наш Афанасьич? - называла и называла она имена людей, которых вспомнила в эти дни, чтобы себя успокоить, теперь же убеждала мужа, уговаривая: - Надя со мной побудет, при больнице, отпуск возьмет. Алевтина приедет. Разве я первая... Помогут, вылечат... Будем жить дальше... Слава богу, все у нас есть: дом и хозяйство... - оглядывала она зеленый огород, деревья... - Все у нас ладно. Розы-то как цветут... Нам с тобой еще жить да жить. Жить да жить...
   Как сладко было говорить и слушать эти слова... Как сладостно верить им.
   Подступала летняя ночь, затопляя округу. Тишина смыкалась от двора ко двору. Ту-у-ур... ту-у-ур... - сонно ворковала горлица, провожая день. Еще один летний день, которых лишь у Господа много.
   ДЕД ФЕДОР
   - Поблуда! Кошелка старая! Увеялся! Нет его!! - раздается крик на весь хутор. - Я тебя приучу к базу! Арапником! Буду гнать до самого хутора и пороть! И пороть!! Засеку до смерти! И в барак кину! Нехай тебя бирюки гложут, старая падаль!!
   Это Вовка орет. Дело вечернее. Скотина пришла с дневного попаса. Старого мерина нет. Наладился он последнее время уходить на хутор Венцы, что в пяти верстах от нашего. Там и хутора давно нет. Один лишь знак. А вот уходит. Нет-нет и убредет. Вовка, хозяин его, орет. И орет не зря, надрывается. Он знает...
   - Запорю до смерти! И каргам! В барак! Нехай клюют!
   Мы сидим недалеко. Я и дед Федор. На хуторе - вечерняя колгота. Скотина пришла с попаса. Мык да рев. А мы - на скамеечке, руки - крестиком. Я на хуторе - гость, у деда Федора лишь овца Шура в хозяйстве.
   - Запорю! - надрывается Вовка.
   Лень ему мерина искать. Пешком - ноги бить, верхом - в седле трястись. Вот он и кричит, все наперед зная.
   - Ох и дурак... - качает головой дед Федор. - Сгальный. Аж пенится. И вправду запорет, - тревожится старик. - Человека - как муху, а скотину - и вовсе. Останемся без мерина. А мерин - золотой, без него - гибель, - объясняет он мне ли, миру, поднимаясь нехотя.
   И вот уже он шагает ко двору Вовки. А там разговор обычный:
   - Не пришел, что ли?
   - Нету. Увеялся! Найду - запорю!
   - Охолонь трошки. Схожу, - говорит дед Федор. - Приведу.
   Вовка сразу смолкает, своего добившись. А дед Федор пошагал себе, легким батожком помахивая, через выгон и далее. Путь его не больно и близок.
   Летний вечер. Скотина пришла с попаса. В такую пору хутор оживает. Весь долгий день он словно дремал в обморочной жаркой тиши. Народу нынче не много. Остатки люда рабочего с утра до ночи в поле, на бахчах, в степи. Старики гнут спину на левадах, в огородах. Детвора тоже при деле. Или в счастливых заботах на речке, в лесистом займище: рыбалка, купанье, грибы да ягоды.
   Лишь вечер всех сбирает ко дворам. С попаса скотину встретить, коров подоить, остальную худобу поглядеть, вся ли вернулась. Пригнать с речки гусей да уток, коли сами не идут. Вот и несется переклик:
   - Ждана, Ждана! Иди сюда, моя доча!
   - Рябого телка заверни!
   - Камолая убрела! Сынушка, побеги за ней!
   - Кызя-кызя-кызя!!
   - Ух, натурная! Шелужины просишь!
   Коровье мычание, овечье да козье блеянье, надсадный бугаиный рев. Скотий дух, запах молока и пыли. Красное солнце прячется за холмом.
   Народ при деле. Лишь мы с дедом Федором прохлаждались возле двора, на скамейке, перекидываясь словом-другим. Теперь мой собеседник увеялся, ноги бьет. Правда, говорун из него - невеликий. В отличие от отца Федора, который не закрывает рот.
   Хутор небольшой, три десятка дворов. Есть дед Федор - и есть отец Федор. Чужие иногда путают. А путать тут нечего. Дед Федор теперь ищет чужого мерина. Отец Федор и своего бы не пошел искать. А на погляд они и вовсе - как день и ночь. Дед Федор ростом высок, сухощав, прям как палка, несмотря на серьезный возраст. В одежде он аккуратен, бороду бреет, но имеет усы с острыми, чуть подкрученными кверху концами. А отец Федор хоть много моложе, но зарос диким волосом, носит опорки и плетет всякую ахинею. И никакой он не "отец", сам себе чин присвоил, упирая на свою якобы божественность: "Спаси нас и сохрани..." да "грехи наши...". Этому пусть заезжие верят и величают "отцом". Свой народ его, как и встарь, кличет Федей-сусликом.
   Но разговор нынче про деда Федора, а про Суслика - это к слову, чтобы не спутали, о ком речь.
   Дед Федор пошагал. Теперь он не скоро придет. Но придет, мерина поставит на Вовкин баз и доложит: "Нашел. На Венцы убрел..."
   Дед Федор - говорун невеликий. Он знает, что я "пишу в газетах". Кажется, это ценит. И порой произносит со значением:
   - Надо бы тебе кой-чего пересказать... Много всего. Жизня...
   Не первый год мы знакомы. Но дальше "надо бы..." дело движется плохо. Даже если на столе самогон от Коли Бахчевника или от Магомада. У Магомада - такая гадость. Но иногда приходится. Когда у Коли Бахчевника простой.
   Вечер. Сижу на скамеечке. Хозяева мои - при делах: подоить, напоить всю ораву. Управиться с курами, утками.
   Против двора чернеет пустыми глазницами старая хуторская школа. Рядом с ней рушится мазанка бабки Груни, ушедшей лишь год назад. Дальше - кирпичные руины магазина. Лысый бугор, еще недавно заставленный тракторами, комбайнами, сеялками да плугами. Гожими, разоренными, вовсе - ржавлей. Все это лесом стояло. Теперь - голая плешь.
   Деда Федора уже не видно. Помахивая батожком, он скрылся в низине. Минует луг, покажется далеко, на угоре. Недолго помаячит в светлых вечерних сумерках и скроется. Пошагал к хутору Венцы.
   Дед Федор на пенсии уже десять лет. Но последние годы даются ему трудно. Прежде, когда колхоз был живой и на Лысом бугре, словно на ярмарке, гнездилась техника, в ту пору старому трактористу тосковать не давали, всякий день призывая на помощь: "Дед Федор, погляди..." А деду Федору это на руку. Жену схоронив, он жил бобылем. Сын - в станице; дочка - на Севере; все хозяйство овца Шура. "Дед Федор, приди погляди..." И он откликался охотно, дни напролет проводя с привычным железом. Иногда и не звали, он приходил: "Ну, чего у вас тут?.."
   А потом все очень быстро кончилось. Колхоз начал помирать, усыхая. Еще на центральной усадьбе как-то ворочались, а здесь, на хуторе, в два счета все пропало. Даже останки тракторов, иную ржавую рухлядь словно корова языком слизала.
   В райцентре, на речной пристани, день и ночь громыхая, грузили старье на баржи для заграницы. Платили наличными. И бугор, еще вчера щетинившийся от железа, обернулся блестящей стариковской плешью. Там даже полынь не росла, вытравленная соляркой да бензином.
   Остался дед Федор сиротой. Поднимется утром, наскоро перекусит и по привычке в путь. Шагает легко, красный вишневый батожок лишь для вида. Неизменная фуражка. Никаких кепочек. Рубаха и куртка-спецовка застегнуты на все пуговицы. Крепкие башмаки и брюки. Никаких чириков ли, тапочек, при которых - черные пятки наружу. Никаких спортивных шаровар с непонятными надписями. Дед Федор в одежде строг. Он похож на отставного военного. Прямой как жердь. И шагает быстро, легко.
   А хутор невелик. Три десятка домов. Чуть не половина - брошенных да разбитых. Много не нашагаешь. Раз-два... И вот он - Лысый бугор, где полеводческая бригада прежде располагалась. Теперь там плешь. Даже старая кузня исчезла. Ее Коля Бахчевник разобрал и сладил на своем дворе птичник.
   Глядеть на пустой бугор мочи нет. Дед Федор отворачивается и плюет в ту сторону.
   Раз-два... И вот уже старая школа чернеет глазницами. Памятник погибшим солдатам с выгоревшим добела железным венком. Развалины магазина. Считается центр. Сюда хлебовозка приезжает.
   Раз-два... Надо бы шагать помедленнее, тогда и дорога длинней. Но такая уж привычка: быстро ходить.
   Раз-два... Вот уже и хутору конец. Последние дома. Дальше - займище, Дон. Там деду Федору делать нечего.
   - Волков боюся, - говорит он, тараща глаза и усы топорща, когда ему советуют собирать грибы да шиповник, ловить рыбу, чем по хутору блукать. - И водяного тоже боюсь.
   Хутору конец - и походу конец. Надо разворачиваться. Непонятно, зачем ноги бил.
   Бывает, что кто-то и встретится. Но с молодыми о чем говорить. Сверстников, считай, не осталось. А кто еще дышит, те в делах огородных.
   - Здорово ночевали!
   - Слава богу.
   - Какие новости?
   - Жук одолевает. И никакая отрава его не берет.
   Дед Федор слышать не хочет про жука и отраву. Он морщится, словно сам ее откушал, и правится дальше. А вслед ему несется неслышное: "Шалается, как бурлака. Картошки бы насажал, лодырюка..." Дед Федор не любит, чтобы его жизни учили. Потому что у него своя правда: "Грядочки ваши... А тысячу гектар на одного не хочешь? А я могу. Меня профессора проверяли. Как штык... Тысяча гектаров. И везде - порядок. И урожайность... Грядочки ваши". Он поначалу спорил, доказывал, потом устал.
   Рядом со старой школой, напротив нее, живет мой товарищ с женою - люди приветливые. Дед Федор заглядывает к ним на дню три раза. У них - телефон. Из станицы звонят, из райцентра, а то и вовсе издалека: "Передайте... Скажите..."
   Дед Федор заходит во двор, кивая на телефонный аппарат, спрашивает:
   - Ничего?
   - Не звонили тебе.
   - Ну и слава богу.
   Старик присаживается, но поутру долго не сидит. Оглянутся - уже нет его. Сначала удивлялись, потом привыкли.
   - С причудами... - вздыхает сердобольная жена моего товарища. - Возраст...
   - Шестеренки постерлись, - говорит мой приятель, постукивая пальцем по голове. - Проворачиваются. И получается, что дед Федор - что овечка Шура... В одной поре.