А на улице стояли апрельские сумерки, и так радостно и легко было ступать черными туфельками по темному тротуару, неся в руках ворох любимых тюльпанов – белых, розовых, сиреневых, багровых – с которыми воображаемая камера справиться не сумела – и исчезла, но ни именинница, ни Аяксы, старательно пытающиеся попасть в ногу справа и слева от нее и не сбиться, да куда там! – словом, никто не заметил исчезновения колдовского луча. Три фигуры то вырисовывались и обретали форму, приближаясь к фонарю, то тускнели, удаляясь, нечеткими силуэтами, пока не вступали в круг следующего. Один молча курил. Ира тоже молчала и улыбалась, поглаживая тугие листья. Третий, воодушевленный беседой с могущественным кинематографистом, непрерывно говорил о том, как начнет, наконец, снимать фильм в почетном альянсе.
   – В добрый час, – прервал молчание Коля и хотел что-то добавить, но Герман неожиданно выпалил:
   – И женюсь на Ирочке!
   Прядь волос выскользнула из-под сдвинутой шляпы, шелковое кашне вырвалось на свободу, а отброшенная резко папироса оставила на расстегнутом пальто млечный путь. Запрокинув голову так, что стал виден кадык, а шляпа не падала только от изумления, повторил – словно вызов бросил:
   – Женюсь!
   Да это и было вызовом.
   Тюльпаны замерли, как и рука, которая гладила их. Коля как раз вынул портсигар и смотрел на него так, словно впервые видел. Почти тем же голосом, как и «в добрый час», осведомился:
   – Вот как. Когда же?
   – Никогда! – твердо и весело отозвалась Ирочка и переложила вздрогнувшие тюльпаны в другую руку. Она не подозревала, что именно так ответила ее мать принаряженным сватам двадцать пять лет тому назад, да и не могла заподозрить: разве удавалось кому-то увидеть юными собственных родителей, еще и не родителями вовсе? – Не выйду я за тебя, – добавила мягко, точно младшего брата журила. – Я вот, – полуоборот на маленьких твердых каблучках, – за Колю замуж пойду.
   То ли еще приходилось наблюдать старому фонарю на Ратушной площади! В старые времена здесь, должно быть, ломали шпаги; теперь ломают спички в тщетной попытке закурить. Вернее, закуривает только один, а второй стоит на коленях и целует сумасбродной барышне руку, которую она только что неожиданно ему предложила. Тусклого света старого фонаря достало, однако, на то, чтобы сжечь дотла дерзкие надежды старшего Аякса и озарить счастьем младшего. Да что, мало он Аяксов перевидал на своем веку, или мало Елен, этот сутулый чугунный фонарь? Не эти первые и не они последние. Речной туман застилает ему подслеповатый глаз, но не мешает услышать свежий капустный хруст перебираемых тюльпанов, «подари мне один», яростное чирканье спичек и – «Честь имею кланяться!». Последнюю фразу услышал он один, хотя ему было до фонаря, как скажут лет через сорок.
 
   …Там же, в Старом Городе, они сняли свою первую квартиру. На Реформатской улице, рядом с маленькой площадью, где булыжник уложен так плотно, что, казалось, неминуемо должен вспучиться, как фасоль в горшке, а все же упрямые острые травинки пробили путь между камнями не только себе, но и вычурным листкам одуванчика, а издали казалось, что под майским солнцем прошел маляр и отряхнул кисть, покрыв серые камни веселыми ярко-желтыми брызгами. Но это произошло не только не сразу, а и совсем не скоро: спустя несколько лет. Даже отсюда, из 1986-го, такая проволочка непонятна, необъяснима и, пожалуй, противоестественна, хотя любой журнал, рассусоливающий на тему любви, советует молодым людям – и особенно девушкам – «проверить свои чувства временем». Можно считать, что эта пара задолго предвосхитила полезную рекомендацию: чувства проверялись почти шесть лет. Проверяла одна Ирочка; Коля был слишком счастлив, чтобы сомневаться. Она частенько подтрунивала:
   – А если бы я… если бы я не сказала тогда… ты бы так и молчал?
   – Да.
   – Почему?
   – Не смел.
   Да-да, глагол «сметь» обладал в то время иным удельным весом, и запрет: «не смеешь» обладал большей силой и значимостью, чем обычное «нельзя».
   – Так бы и молчал? – переспрашивала недоверчиво.
   Он только пожимал плечами:
   – Наверно.
   Она рано вставала, чтобы проводить Колю на работу, но как радостно было проснуться, опередив будильник, ловко прихлопнуть его подушкой, а разбудить поцелуем! Когда они выходили из дому, площадь спала, потому что одуванчики ждали солнца, чтобы засмеяться ярко-желтыми звездочками. Казалось, так будет всегда, но ветер обещал осенью притащить листья и покрыть булыжник разноцветными заплатами, как сумасшедшая кухарка нашивает яркие лоскуты шелка на старый застиранный передник.
   А сейчас долго-долго начиналось лето. Небольшие окна квартиры смотрели на улицу, дверь открывалась прямо на тротуар, и они, не разжимая рук, шли по неровным истоптанным плиткам с торчащими между ними упрямыми травинками. Можно было не пройти, а протанцевать тустеп до самого угла под неодобрительным взглядом женщины в большом клетчатом платке на плечах и с корзинкой. Может, то был и не тустеп, или взгляд был не осуждающим, а завистливым – или, наоборот, понимающим – сейчас уже не вспомнить; только крупная желто-серо-коричневая клетка чужого платка до сих пор стоит перед глазами, как и туфли, большая и маленькая, замершие рядом в последнем «па» на неровном тротуаре, прямо под табличками, обозначающими их земное бытие: «Ул. Реформатская» и «Ул. Грешников».
   – Коля, это наша улица, – Ирочка остановилась.
   – Что, адрес забыла? Реформатская, 14, квартира 3, – улыбнулся он.
   – Нет, нет; читай: «Ул. Грешников». Мы и есть грешники, вот что.
   Коля бережно взял ее руки и поцеловал:
   – Ты – грешница? Не верю.
   – Нет, Коля, нет. Мы с тобой оба грешники, слышишь?
   – Моя родная, – произнес ласково и настойчиво одновременно, словно не в первый раз делал это, да так оно и было, – давай поженимся!
   – Нет, – тихо и твердо поправила Ирочка, – повенчаемся.
   Как же трудно, трудно и страшно было выговорить признание, и он непроизвольно крепче сжал маленькие руки своими, словно боясь, что, выпусти он пальцы, она исчезнет из его жизни навсегда, растворится в утреннем свете затухающим стуком каблучков:
   – Я коммунист.
   Пальцы выскользнули – для того только, чтобы ласково коснуться его щеки и замереть:
   – Богу все едино.
   Венчались тоже утром, когда немногочисленный народ уже расходился по домам после службы и храм был почти пуст. Те, кто заметил у входа объявление о венчании, задержались посмотреть на молодых, но скоро выяснилось, что напрасно, и любопытство сменилось недоумением, а у кого-то и легкой досадой: не было ни белопенных кружев на невесте, ни фрачной пары, рубашки с пластронами и галстука-бабочки на женихе; вообще никакой нарядности не было, как не было и гостей, не говоря уже о подвывающей мамаше, которая по свадебному сценарию должна оплакивать если не загубленную судьбу голубицы-дочери, то хотя бы хлесткое слово «теща», коим отныне станет называться. Не было суетливого букета взволнованных подружек и сконфуженно покашливающих отцов; не было шаферов, которые с ненужной озабоченностью поправляли бы в петлицах белые букетики. Были самые главные, Он и Она – счастливые, с ликующими лицами, да батюшка в полном облачении, радующийся их счастью, несмотря на строгое лицо. И шаферы, одетые совсем буднично, если не считать белых тюльпанов в петлице, конечно, стояли за спинами молодых. Один из них, очень похожий на жениха, старательно держал сверкающий венец, чуть приподнявшись на цыпочки, потому что был ниже ростом; от этого, должно быть, венец чуть покачивался. Второй был ничем не примечателен, кроме того, что носил важное имя Аристарх, жил некогда в соседней квартире с женихом и заглядывал к нему иногда за папиросами, а перед сном надевал на голову особую сеточку, чтобы волосы утром лежали гладко; но какое это имеет значение сейчас, когда ему нужно только ровно держать венец над головой невесты, что он и делает безукоризненно.
   Стояли поодаль, среди считаных присутствующих, и родные молодых: отец невесты, известный не только на форштадте мебельщик Григорий Максимович Иванов с супругой Матреной, которую в данной торжественной оказии уместно именовать Матроной Ивановной, сестра и трое братьев; со стороны жениха – и в противоположной стороне от невестиной родни – присутствовала одна только мать Стефанида Леонтьевна, потому что больше присутствовать было некому: дочь с семьей переселилась в другой город, а муж и того дальше – на кладбище. Одета она была, со вдовьим аскетизмом, во все черное, словно затушевывая происходящее. По контрасту со сватьей Матрена казалась особенно нарядной в сером платье матового шелка под расстегнутым легким манто и с кружевной накидкой на голове вместо платка. При полном несходстве лиц, фигур и нарядов обе матери бурили венчающихся одинаково требовательными и изучающими взглядами: одна – невесту, другая – жениха, и обе одновременно вскинули глаза на батюшку, услышав:
   «Венчается раб Божий Конон рабе Божией Ирине, во имя Отца и Сына, и Святаго Духа!»
   Потом смотрели, как жених, пригубив вино, бережно передал чашу невесте, и становилось ясно: такие лица должны быть у небожителей, пьющих божественный нектар.
   В продолжение всего обряда слух зрителей сосредоточивался на словах и негромком пенье батюшки, но мысли нет-нет да и улетали со свойственной им непоседливостью. Матрена решила про себя, что жених – темная лошадка, однако вида из себя благородного, что твой офицер, а дочка больно уж волю большую взяла – тут ее соболиные брови гневно сомкнулись: ни помолвки, ни приданого – все не как у людей; и обед перестоится. Прости, Господи, меня, недостойную, за грешные мысли.
   Мастер Иванов, или попросту Максимыч, то улыбался чему-то, но никто этого не видел из-за его бороды, то хмуро насупливался, вспоминая дочкин решительный отказ от свадьбы, что отцу, конечно, обидно.
   Стефанида Леонтьевна, будучи уверена, что ее лицо ничего, кроме уважительного внимания к службе, не выражает, именно в этом ошибалась. На правильном и крупном, почти мужском, лице читались вызов, уязвленность и разочарование, хотя черты сохраняли неподвижность. Взгляд иногда останавливался на Германе. Знала ли Стефанида о неудачном сватовстве племянника? – Да уж как было не знать. Известно, что ни в достоинствах, ни в недостатках Германа молчаливость не фигурировала. Двум парням головы морочила; с двоими гуляла, виданное ли дело; и с удовольствием наделяла мысленно слово «гуляла» смыслом, которого, она знала, в нем не было.
   «Господи, Боже наш, славою и честию венчай я их», – пропел батюшка, и Стефанида торопливо перекрестилась. Спаси, Господи, и сохрани мою душу грешную. Известно: сын – отрезанный ломоть; вздохнула.
   Три брата, старшему из которых стукнул двадцать один, а младшему четырнадцать, смотрели на венчание с восхищением; шестнадцатилетняя сестра Тоня – мечтательно и снисходительно: уж у нее-то все будет не так, все будет намного красивей… Что в свое время и подтвердилось.
   После венчания поехали регистрироваться, чтобы отныне называться мужем и женою не только перед Богом, но и перед людьми. Герман и Аристарх, всё так же с бутоньерками, из шаферов стали свидетелями, о чем и сделана запись в «Свидетельстве о браке», выписанном в 1926 году, в четырнадцатый день июня месяца.
   Праздничный, несмотря на будний день, обед совсем не перестоялся и был великолепен. Стефанида Леонтьевна неохотно выпила рюмку, но от крика «горько!» воздержалась. Эффект был подпорчен только тем обстоятельством, что никто вызова не заметил. Во время трапезы обе матери – теперь свекровь и теща – зорко присматривались к молодым, что не стоило им никаких усилий, ибо те смотрели только друг на друга. Наблюдения были так же схожи, как и выводы, потому что безупречны, по определению, лишь собственные дети, лучше которых бывают только внуки. К невесткам, равно как и к зятьям, понятие идеала не приложимо: их недостатки принято рассматривать через увеличительное стекло, а достоинства смахивают небрежно, как крошки со стола. Ни Матрена, ни Стефанида не были исключением – и гордились этим.

5

   Но как же Герман? Первый кавалер, старший брат, Аякс номер один? О нем уже столько сказано, что было бы несправедливо не договорить. Между апрельским вечером, когда Герман безуспешно закуривал на площади папиросу, и июньским днем в храме, где он старательно держал брачный венец над головой кузена, прошло три года. Он избегал общества молодых супругов, но частенько виделся с Колей. В квартирке на Реформатской, однако, всегда был желанным гостем. Снова начал носить на мизинце перстень с вензелем, посещал казино и бега. Стал брать уроки скрипки, которую забросил еще в гимназии; увлекся барышней из английского магазина, и одно время их часто видели вдвоем. Пламенная страсть к Великому Немому его не оставляла, а мечты и планы можно было обсудить только с Колей, потому что магазинная красотка хоть и слушала, но частенько открывала ридикюль и смотрелась в зеркальце, и только тогда ее лицо озарялось неподдельным интересом.
   Но чем бы Герман ни был занят, раз в неделю, в один из вечеров, они с Колей непременно встречались и вместе уходили.
   В ячейку.
   Пчелиное слово вошло в жизнь Ирочки вместе с Колей, когда она решила их совместную судьбу. Оба слова: «коммунист» и «ячейка» были тайными, запрещенными; об этом ни с кем нельзя было говорить. Последнее не составляло труда: она никогда не была болтлива, но, узнав о причастности Германа, изумилась. Коля решительно покачал головой: «Никому не скажет: я за него поручился».
   Словно это обстоятельство когда-то было помехой.
   Что такое эта ячейка и что там происходило, Ира не знала. Представлялось нечто вроде огромного улья с сотами, внутри которого копошатся люди, делают что-то непонятное; что? Коля говорил: борются, чтобы бедным жилось легче. Пусть идут работать, вот и легче будет. Разве это легко, возражал он, разве хватает работы на всех? Сегодня у нас есть работа, а кто знает, что будет завтра? А почему, удивлялась она, надо бороться тайком – ведь это хорошо, если бедных не будет? Бедным – хорошо, терпеливо отвечал он, но богатым-то плохо: кто ж на них работать станет? Почему «на них», не могла взять в толк Ирочка, ведь люди на себя работают! Коля с воодушевлением принимался разъяснять теорию прибавочной стоимости, и невеста сдалась – не оттого, что убедил, ибо ничего, кроме слова «стоимость», не поняла, а поверив любимому на слово. Основы марксистской теории, вместе с загадочной прибавочной стоимостью, Коля мог взахлеб обсуждать с кузеном, хотя тот предпочитал говорить о кино.
 
   И уже не только говорить. Красноречие принесло свои плоды: господин Аверьянов согласился стать партнером Германа, и постановка фильма успешно осуществилась. Нет, в нем не было древних замков, как не было и панорамы вечернего города из трамвайного окна; господин Аверьянов был трезвый человек. Фильм сняли по очень известному роману местного писателя «Господа хуторяне», и публика приняла его с таким же восторгом, как ранее сам роман. Да и как могло быть иначе? Как раз за год до этого события произошло другое: на выборах в парламент «Республиканский союз хуторян» получил очень весомое количество голосов; иными словами, господин Аверьянов поставил на правильную лошадь. Фильм удовлетворял всех зрителей, показывая незадачливых простофиль, расчетливых толстосумов, цепких сельских буржуа, наивных хуторян. Лирические картины родной природы вызывали у публики умиление; авантюры, в которые очертя голову пускаются герои, держали в напряжении, а любовные сцены заставляли всплакнуть, тем более что влюбленные были бессловесны, а их страсть выражалась скупыми, как телеграммы, титрами. Фильмом гордились все: жители столицы, сами хуторяне, писатель, чье творение воплотилось в Великом Немом; гордилась вся маленькая республика – это был ее первый фильм! Когда о нем говорили и писали без устали во всех газетах, то первым – а значит, как будто бы и главным – стояло имя Германа, звучавшее для местного уха родным, и только после него называли господина Аверьянова. Да и кто он, собственно, такой, этот господин Аверьянов? – Чужак; к тому же русский, но не местный, а – оттуда, из России. С привычным уважением делали реверанс его миллионам; еще бы: акционерное общество, три кинотеатра здесь да несколько в соседней республике, но тут же вспоминали, что он драпанул некогда от большевиков. Стало быть, здесь он и не гость даже, а – беженец, persona non grata. Да и неизвестно, почему бежал, добавляли с загадочным, но явно негативным подтекстом; что ж, большевики не люди разве? Недаром наш президент подписал с ними торговый договор! Миллионы миллионами, господин Аверьянов, а у нас свои кинематографисты имеются! – и называли имя Германа, который стал всеобщим любимцем.
   И – очень богатым человеком.
   Настолько богатым, что никто не поверил бы в его принадлежность к коммунистической ячейке, – и в первую очередь сама ячейка. Да Герман и сам в последний год как-то отошел от еженедельных собраний, нелегальной литературы и марксистской теории, тем более что успешно разгадал тайну прибавочной стоимости.
   Время, как известно, лучший врач; работа ничем не хуже. Герману не было трудно в присутствии жены кузена. Ира встречала его неизменно приветливо, а Герман оставался Германом, но говорил теперь о звуковом кино: в Америке, в далеком Голливуде появились первые ласточки этого чуда.
   Но счастливые супруги были поглощены своим собственным «звуковым кино» – маленькой дочкой, и слушали рассеянно.
   Герман кинулся к господину Аверьянову и был дружески принят. Киномагнат выслушал партнера внимательнейшим образом и сказал решительное «нет».
   Идея Германа заключалась в том, чтобы озвучить «Господ хуторян» и тем самым поднять акции кинематографического искусства республики. В соавторстве с Аверьяновым, разумеется.
   Тот налил еще коньяка, но от партнерства отказался.
   – Авантюра, – великодушно объяснил он свой отказ, – а я не авантюрист, я делец.
   Провожая гостя к воротам особняка, предупредил благожелательно: «Смотри, прогоришь».
   И – как в воду глядел.
 
   В самом деле, получив решительный отказ, Герман пускается в задуманное предприятие в одиночку, что само по себе было авантюрой. Прав, ох как прав был бывший партнер, разглядев в Германе авантюриста! Что ж, на то он и магнат. Настоящими миллионерами не родятся – ими становятся.
   Изучив технику озвучивания, Герман принимается за дело, хоть средства стремительно тают. Да, бешеный успех фильма принес ему немалое состояние, и этого состояния как раз хватает на задуманное. Отец, верный своему обычаю, высылает недостающую сумму – на рекламу.
   Пустые залы и нулевой сбор, что по сути одно и то же.
   Знал ли господин Аверьянов, что так случится? Что зрители, посмотрев немой фильм и перестрадав судьбами героев, пресытятся? И если знал, почему не сказал незадачливому своему партнеру, хоть и бывшему? – Так ведь он делец, а не благотворитель; а могло статься, что и не знал, но – делец, делец! – учуял запах авантюры, а авантюристы редко становятся миллионерами. Ну, да сейчас не до него.
   Герман разорен.
   В процессе озвучивания фильма он неожиданно пылко влюбляется в барышню за пишущей машинкой и женится, как шутили артисты, в интервале между тем, как она вынимает отпечатанную страницу и закладывает чистый лист.
   Нищий, счастливый, женатый…
   Крепко и глубоко, должно быть, сидело в Германе авантюрное начало. После крушения блестящего проекта он начисто теряет интерес к кино и впервые за долгое время видит мир, где светит солнце, а не слепящие прожекторы, и мир этот давно озвучен. Озвучен, пожалуй, громче, чем следовало бы, но это легко объяснимо: говорят только о наступающих выборах, о борьбе партий. Внимание всех обращено к городку на юге, ничем не примечательному, кроме режущего слух названия да близости к России, если бы не выборы в парламент, которые решено устроить именно там. Герман, обуреваемый новыми идеями, курит одну папиросу за другой и крутит перстень на мизинце. Лариса озадаченно поглядывает на мужа и одновременно поправляет пышную прическу из тугих завитков, похожую на цветок гиацинта. Она вышла замуж за Германа богатого и предприимчивого, и не одна кинематографическая барышня хотела бы оказаться на ее месте, а сегодня нечем платить за квартиру, муж молчит, и второе обстоятельство тревожит Ларису едва ли не больше первого.
   – Нечем так нечем, – резюмирует Герман, почти цитируя президента, – едем!
   Гиацинтовая головка послушно повернулась к нему, как цветок поворачивается к солнцу. Если еще недавно Лариса лучше всех печатала, легким движением светлых завитков обозначая готовность слушать дальше, то за последнее время она так же послушно научилась жить под диктовку Германа.
   Городок застали возбужденным, как невесту перед смотринами. Сняли дешевый номер в окраинной гостиничке, и, пока жена снисходительно рассматривает провинциальные витрины, прислушиваясь к непривычному местному говору, Герман колесит по центральным улицам.
   Найдя искомое – просторный, но светлый и уютный зал, разделенный деревянными колоннами – снимает его, не торгуясь. Вместо ожидаемого задатка с убедительной искренностью сетует, что поистратился на мебель, и достает из портмоне свою визитную карточку. Польщенный рантье осведомляется: «Кино снимаете?» Нет, улыбается Герман; ресторан.
   На том же извозчике едет к мебельщику и набирает изрядное количество столов со стульями – в долг, разумеется, объясняя, что все деньги отдал за аренду помещения.
   Через неделю в городке открылся новый ресторан с уютным названием «Под кронами». Новый ресторатор хотел выбрать какое-то лиричное и достойное название, например, «Старый тополь» или «Под вязами», но будучи не вполне силен в ботанике, что извинительно для человека творчества, остановился на более собирательном варианте, тем более что деревьев пруд пруди, как и депутатов крестьянского союза, которые не преминули бы заметить ляпсус.
   Ресторан никогда не пустовал, несмотря на опасения арендатора и Ларисы. Каждый день народу в городке прибывало. Приезжали делегаты «Союза хуторян» (не из фильма, а настоящих), «Левых рабочих», «Сионистского центра», «Католической партии», «Русских старообрядцев», «Немецкого общества» и множества других. Борьба партий началась еще весной, и газеты гадали, каков будет состав нового парламента. Все это разнородное множество съехалось в провинциальный городок, чтобы избирать и быть избранными.
   Расчет Германа был безошибочен: все партии и все делегаты равны, ибо хотят есть, а значит, должны быть накормлены. Ресторан «Под кронами» выгодно отличался от других: хозяин сумел создать легкую и светскую атмосферу. Во второй половине зала, отделенной колоннами, Герман устроил что-то вроде кабачка, где утолившие голод делегаты пили кофе и кюммель, исключительно способствовавшие как пищеварению, так и дискуссии. Завсегдатаи, которых становилось все больше, с нетерпением ждали, когда Герман выйдет со скрипкой и заиграет республиканский гимн «Боже, благослови отчизну»; слушали стоя.
   Авантюрист – да; но не аферист: при первой же возможности, то есть очень скоро, щедро рассчитался с арендатором и с мебельщиком.
   Однако всё подходит к концу, и предвыборная борьба разрешается, наконец, от долгожданного бремени. После выборов городок напоминает фонтан, в котором иссякает вода: струи становятся вялыми, ленивыми, пока не испускают последний дух, захлебнувшись ржавчиной. «Под кронами» становится пусто: кого интересует шикарный ресторан в захолустье? По законам коммерции от него необходимо срочно избавиться. В сложившихся обстоятельствах это, мягко говоря, нелегко; поэтому, в соответствии с теми же законами, он продан – с убытками.
   Есть от чего задуматься и рассеянно вертеть кольцо на мизинце!
   Новый план Германа смущает гиацинтовую жену: ей хочется обратно в большой город, в столицу. Но сейчас уезжать никак не время, потому что авантюрная жилка подбила Германа купить мельницу у местного пьянчуги. Сама покупка носит престранный характер, ибо продавец, то есть владелец, юридически пока что таковым не является, но должен немедленно им стать после смерти отца, патриарха весьма преклонных лет и страстного поклонника Бахуса. Предприимчивый наследник убежден, что «старик одной ногой в могиле», причем эту уверенность разделяют все в округе.
   Ситуация возникает сомнительная: Герман мается ложным и неопределенным положением будущего мельника, наследник кутит за его счет, поглядывая на часы батюшкиной судьбы, а старик остается верен себе: пьет без просыпу, непрерывно хворает и по-прежнему стоит одной ногой в могиле, однако если и занес вторую, то опускать ее туда отнюдь не торопится.
   Герман выбит из колеи и пытается мирным путем либо узаконить свое право собственности на чертову мельницу, либо вернуть хотя бы часть вложенного капитала.
   Старик небрит и взъерошен, как пыльный репейник; он аккуратно отрезает кончик сигары и качает серой колючей головой: «Нет, сударь, я не получал от вас никаких денег».
   Молодой шалопай продолжает делать долги на имя Германа.
   Отчаявшись, Герман предъявляет судебный иск, утверждая, что отец с сыном вместе пропивали его деньги, полученные авансом за мельницу.