– Не хранят яйца в одной корзине, – приговаривала Фрося, раскладывая записи по разным кучкам, ровным и одинаковым. Как колоды карт. В семье и называли это занятие пасьянсом. И за секрет-то не считали то, чем владели, – так обыденно и привычно было занятие, объединяющее домочадцев.
   – Где исходники брать будем? – не унимался Яков, мешая сестре просчитывать «бухгалтерию» и вносить в записи полученное.
   – Пришлют с оказией, чего не отыщем, – огрызнулась Фрося. – Ты, главное, в завесях не ошибись. И всегда помни: у каждого своя часть… А как соединять их, – знать тебе пока не полагается.
 
   Прошел год, другой, третий. Налаживался капитал, росли дети. Традиционная тяга к просвещению соседствовала в семье с азартом, дотошностью и любопытством. В детях поощряли авантюры. Поощрялось все, кроме глупости.
   В шестнадцатом один за другим умерли мать и отец. Старшим по пасьянсу стал Яков. Фрося, обремененная детьми и болезнями, была «на подхвате», переложив секрет соединения на плечи младшей сестры, Варвары. Чутье у Варвары было отменное, особенно на пропорции, и в записи смотреть не надо – все помнит, а что не помнит – чувствует. Одно плохо – красива до одури. Но и это, если с умом, можно использовать.
   Если с умом. А если нет?
   В семнадцатом оглушила революция. В домах притихли, пережидая случившееся. Тешились мыслью о возврате прежних времен. Когда появился Правитель, решили: ну вот – свершилось.
 
   …Варвару как подменили. Разум и плоть рвали ее на части, никак не соединяемые между собой. Она пропадала сначала днями. Потом днями и вечерами. Когда дело дошло до ночей, в доме с горестной обреченностью стали готовиться к худшему.
   – Чего ватрушки насластила? – Варвара сморщилась, поперхнулась и словно передернулась вся.
   Фрося молча убрала ватрушки, молча поставила миску с капустой и огурцами и села, подперев рукой подбородок.
   Варвару не истязали расспросами. Терпеливо ждали: время всё рассудит. Ждали или признаний, или событий. Пришли события: рвота и слезы, слезы и рвота. Фрося металась, как кот в зверинце.
   – Заварить снадобье?
   – Отравишь доню, перетерплю, – сверкала глазами Варвара.
   – Откуда про доню знаешь, вдруг хлопчик будет?
   – Нутром чую – доня.
   Разными хитростями старалась Фрося выведать имя. Да видать, не прост был тот искуситель. Камнем запечатала рот Варвара. Только отчаяние могло заставить ее сознаться. Это отчаяние сказалось утром, когда первый снег покрыл улицу и по ней, по этой улице, прочь, как от чумного места, метнулись полчища раздосадованной армии Правителя.
   – Его зовут Александр Васильевич, – пряча глаза, прошептала Варвара.
   …Морозным январским утром двадцатого года раздался крик новорожденной Татьяны.
   – Отчество как запишем?
   – Да хоть «Михайловна». Вон Мишка, сосед, все в женихи набивается, пусть потешится.
 
   Яков обрадовался младенцу.
   Недоумение домочадцев не знало границ. Слыхано ли дело: день и ночь дежурит у люльки, бормочет под нос какие-то несуразности. Не для младенческого ума ведет рассуждения Яков:
   – Страх, радость, тревога – чувства, владеющие нами, имеют плохо осмысленную особенность передаваться от человека к человеку. Что, ангел мой, глазенки выставила? Подумай умом свои чистым: каким образом, что за волны-лучи вращаются вокруг нас? Они невидимы и никем не объяснимы. Пока. И есть ли внутри нас вещества, воздействуя на которые мы изменяемся сами и изменяем этим невидимым вирусом-лучом других? Не встретишь ягоды, точь-в-точь похожей на другую, ягодка ты моя. Что уж о человеке-то судить. Если и есть исцеляющая панацея, то у каждого своя. Это лекарь, глупый, одной микстурой думает вылечить от одной болезни всех одинаково. А одинаковых-то и нет. Разве найдешь еще такую, как ты, моя красавица? Потому для каждого и должна создаваться собственная природа. Природа – из природы вокруг нас. Может, и смешны тебе эти пасьянсы-записи, кривляка моя ненаглядная, может, и трудны они своей тщательностью, да велик прок от них. Потому как нет ничего дороже для человека, чем его жизнь. И за каждое лишнее десятилетие готов платить человек всем, что имеет. Но и тут главное – не переусердствовать. Еще мой дед додумался: что будет, живи человек вечно? К чему тогда дети? А может, и сам человек другим совсем станет? Делиться-то на «его» и «ее» нужды не будет.
   Фрося дергалась:
   – Что лепечешь? Ребенку-то? Говори простым языком.
   – Простым трудно сказать, что думаю. Не обучен простому-то. А ребенок что? Он не так слышит, как чувствует. Потому и поймет лучше взрослого. Ох-хо-хо… страшно оно, бессмертие это. Куда ни кинь – уйдет любовь, а с нею и радость жизни. Спи, ангелочек, спи…
   Особи среднего рода Якова не вдохновляли. Но любопытство раздражало нутро, а тяга к эксперименту мешала спать. А без сна и мысли убогие. Потому, не найдя предмета для опыта где-то еще, замыслил он рискнуть на себе.
   «Не собрать мне исходников для бессмертия… – ну и слава Богу! Как получится – тем и попользуюсь. Остальное – в записи. Пасьянсы – они как память о силе природной: размышляй да складывай. Одно знай – меру!» – так Яков то уговаривал себя, то разубеждал.
   И уж совсем было собрался с духом, как подвернулась ему работа. Нужная работа – наборщиком в типографию. «Бог отвел. В другую сторону отвел», – решил Яков.
 
   …И еще прошло время. И другая война успела наследить.
   – Вот что я подумал, Фрося. Надо бы дело наше на все случаи увековечить.
   – А надо ли? Кто не знает сочетания, беды натворит. И себе, и людям повредить может.
   – Потому и хочу на карточки пропечатать. Сделаю их одного размера. И по узору в уголке приставки выделю.
   – Лихо придумал: так ведь кто с головой – для себя и выберет. Пусть не жизнь, так здоровье.
   – Фрось, а Фрось, Николаю сказать надо.
   – Надо – так скажем. А что ему печатное-то? Слепым ведь с войны пришел.
   – Скажем. У него в памяти – как на карте. А что слепой, оно и к лучшему. Как резерв у нас будет. Никто из чужих к нему не пристанет.
 
   Яков привычно закрыл типографию. Сегодня ничто не мешало «душепротивной», как он называл ее, работе. Очередной типографский пасьянс готов. И лучше всего он сгодится для тех, кто родился в каждом из четных лунных месяцев. «А там, – думал Яков, – хоть сто лет пройдет, – грамотный да смекалистый найдет для себя лекарство. Ох, чую, недолго мне коптить небо. Жаль забирать с собой дело предков-то. Да чего печалюсь? Вон, и Фрося знает, и Варвара, и Николай. Хоть и убог Николай, да хитер. Память у него цепкая. Даже пугает. Для нашего дела именно такая память и нужна. Находка, одним словом, а не память».
   – Мужик, ты чего бубнишь?
   – Прости, сынок, – задумался, – Яков опять не заметил, что говорит сам с собой.
   – Может, дедуль, согреемся? У меня есть.
   – Иди с богом. Мне домой.
   – Что, ждут? Поздненько у вас в типографии задерживаются. Или ты там сторожем каким?
   – Иди, иди. Никаким не сторожем. Работа срочная, вот и припаздываю.
   Парень не отставал. Яков не понимал, что прилепился-то: ни денег в карманах у Якова, ни вида богатого.
   – Ну-ка, дедуль, разожми пальцы, дай глянуть, что из типографии прешь.
   – Да в своем ты уме, дурень? Ну похож я на вора? Гляди: бумажки здесь. Кому они нужны?
   – Что за бумажки? Чего держишься так за них?
   – Да ничего. Печатали да испортили. Ерунда какая-то пошла, вот и несу домой на растопку. Сыро ведь, дрова не сразу схватываются. Нельзя, разве? Смотри: ерунда спечаталась, – Яков махнул перед глазами одной из карт пасьянса.
   Парень успел заметить несколько слов. Действительно ерунда. В одной куче и мед, и почки березовые, и головастики лягушачьи. Тьфу, мерзость. Действительно, ерунда.
   Яков пришел домой напуганным и притихшим.
   – Что, в типографию кто нагрянул после работы? – встревожилась Фрося, но засуетилась с ужином и не дослушала ответ.
   Ужинали при керосиновой лампе. Второй день не давали электричества. Теплый свет лампы успокаивал и вводил в дрему.
   Поковыряв картошку, Яков запил киселем кулебяку.
   – А борща не осталось?
   – Есть борщ. Да ты ведь не ешь первое по ночам. Стряслось что? На тебя на злого всегда жор накатывает.
   Фрося поставила разогреть борщ, придвинула стул и наконец приготовилась выслушать брата.
   Яков сбивчиво рассказал и про парня, и про страхи свои, и про то, как пришлось придуриваться для виду. Закончил рассказ, уже отхлебывая обжигающий борщ и заедая его кулебякой.
   – Возьми хлеб. Не жирно ли с кулебякой борщ хлебать?
   – Да ну тебя! Кусок пожалела для брата. Сдохну, кто тебе на этот кусок заработает? Или опять в мракобесие ринешься?
   Яков в сердцах замахал руками, вспомнив испуг по дороге домой и темные предчувствия о кончине или болезни. Да… Что-то должно произойти. Все идет к переменам. И перемены эти, видать, не к лучшему.
 
   Яков перебирал исходники. С тех пор как он приспособил свое типографское место для того, чтобы время от времени обновлять схему только ему привычных и понятных соотношений, на душе становилось полегче. Годы давали о себе знать: мол, коль не хочешь омолаживаться сам, так хоть о других подумай – зашифруй или в кроссворд заложи, только сохрани.
   И сохранял он свое непростое знание, копаясь по ночам в типографии, набирая хитроумные пасьянсы в виде привычных колод, сложенных не игральными картами, а типографскими прямоугольниками. День за днем, месяц за месяцем.
   «Эх, – думал Яков, – хватит ли у кого разума выложить бумажки как положено, чтобы не навредить ни себе, ни людям, ни потомкам своим… если они будут?»
   Эти мысли все глубже проникали в совесть. Терзали, не давали забыться и уснуть. И когда уж совсем невмоготу стало, позвал он Варвару и наказал строго-настрого никому не показывать пачки, а не дай бог найдут – не хвастать, что в них записано: так, мол, осталось от деда, и не знаю, что за бумажки такие газетные.
   Умер Яков ночью, во сне.
   Варвара не пыталась помочь. Зачем идти наперекор?
   Отметив сороковины, смешала исходники в последний раз, для себя. Так, не на сто лет в задаток, а поменьше, чтоб людей не пугать. Тех, которые знали ее уже как бабку. Да не очень-то удивить их лет через тридцать-сорок, когда они ненароком посмотрят на нее, а потом в зеркало на себя.

Глава 5
Не трогай сундук!

   – Таня, дочка, не трогай сундук!
   – «Дочка, дочка!..» Да я раньше тебя износилась. Чужому и невдомек будет, кто из нас дочка, кто мать.
   – Не трогай сундук!
   Татьяна не видела мать семь лет. Приехала помочь деньгами и посмотреть на ее «старость». И снова удивиться: а где же старуха?
   Полы мыли по-старинному, с кирпичом. Начинали вдвоем, каждая от своей стены, встречались у двери. Толченый кирпич в тяжелом тазу перетаскивался с трудом. Да тут еще этот сундук, будь он неладен…
   – Что у тебя в сундуке? – Татьяна швырнула тряпку и стащила с ноги пристегнутую щетку. – Еще дядька Яков по ночам с этим сундуком секретничал. Хоть я и ребенком была, да смышленым. Помню. Так что в сундуке-то?
   – Не спрашивай, дурочка. Я сама не знаю. Вернее, забыла. У нас в роду в этой рухляди из сундука только мужики разбираются. У них ум особый. Вернешься в Москву, иди к Николаю. Захочет – расскажет. Чего остановилась? Домывай полы-то.
   – Где ключ от сундука?
   – Я же говорю: у Николая.
 
   …Головная боль не отступала. Николай сочувствовал дочери и хотел помочь. Привычные средства не облегчали недуга, и к исходу второй недели Николай сдался. «Да что случится-то, если разомну горошину? Только пыль на руках и останется, а боль отступит», – так, уговаривая себя и надеясь, что голова ненароком сама пройдет, оттягивал Николай помощь и мучился от страданий дочери.
   Выбрав горошину, сверил с запрятанными в памяти пропорциями, еще раз прикинул ее по размеру и запаху, вздохнул и – была не была! – протянул дочери:
   – Только разотри пальцами и приложи к виску, поможет.
   Лена, пожав плечами, покатала горошину в ладони, молча направилась к выходу. День предстоял трудный, а от нескончаемой головной боли еще и противный. Набирая привычный номер телефона, Лена продолжала катать горошину.
   Телефон отозвался знакомым голосом. Через час Лена входила в чистый подъезд дома, крышу которого многие десятилетия украшала надпись «Известия». В восемьдесят второй квартире ее ждали. Внук художника гостеприимно возился с чаем. Лена механически водила пальцами с зажатой между ними горошиной по краю керамического кувшина с компотом.
   – Голова болит? – неожиданно спросил внук.
   Лена вздрогнула и выскользнувшая из руки горошина медленно опустилась на дно кувшина. Через час она растворилась, а еще через два о горошине было забыто.
   Только здесь я понял судьбу той злополучной горошины. Художник так и не знает, кому обязан обрушившимися на него годами своей изнурительной жизни.
   Меня хоронили в день столетия того Художника. Это не я постарался. Владимир, будь он неладен, ерзает здесь, наблюдая за Еленой. Так, поджидая меня, он развлекался на мой манер, тасуя цифры и события.
   Любил грешить тот Художник с нежной половиной человечества. Пока не выпил тот злополучный кувшин с ком потом. Тогда Художнику было шестьдесят пять. Жарко было в тот день. Потому за один вечер до дна и выпил.
   Теперь за Художником приходится поглядывать отсюда – не догадался бы кто о причине столь редко го долголетия.
   Как разумно устроена жизнь на Земле – не перестаю удивляться. Суетность и незнание заставляют живых снова и снова хапать, хватать все подряд, бежать за бессмертием. А что даст человеку это бесконечное стяжание благ и дней лишних? Что уравновесит в этом ограниченном объеме земли все безграничные желания и деяния?
   Только невозможность увеличивать количество самих себя. Поскольку лишь в нас самих и сложены воедино начала начал. А уж если ты бессмертен, изволь остаться без своего продолжения. Угасни в своих желаниях плоти и радости от нее. Сам живи и сам продолжай жить – ты, существо бесполое, среднего рода существо…
   – Слыхал, есть в Омске семейка чудная? Знает такое, что кровь в жилах стынет: захотят – вылечат от любой болезни, а захотят – и вообще притормозят твою старость, насколько захочешь.
   – Слыхать-то слыхал, да секрет их сложный – почти высшая математика. Для каждого человека свой расчет. Они эти расчеты пасьянсами называют. Но… если обмозговать, да хотя бы человек на сто подготовить расчеты – остальное дело техники, можно и в формулу приблизительную засунуть идейку-то, а можно где и схалтурить, никто не заметит… Результат заманчивый – озолотимся.
   – Что же они сами-то не вечные? Говорят, старуха еле ходит, карточки с записями каждый вечер перекладывает – то по погребу прячет, то по чердаку.
   – То-то и оно: пока еще ползает да помнит что-то, можно и выторговать свой будущий капитал, считай, за бесценок. У меня там свой человек уже работает по этому делу. Бабке еще удается сообразить, кому какой расклад подготовить и по пропорциям, и по составу. Есть поезд с проводником знакомым – встретишь, возьмешь «пасьянс» – и ко мне. Не проговорись случаем, – убью!

Глава 6
Сплоченное коммунальное братство

   Их было четверо там. Их было четверо здесь.
   Созидательное начало радовалось земному и грешному. Четыре женщины росли в коммунальной среде послевоенной Москвы, словно в гнезде, как подброшенные птенцы. Ни одна из них не считала среду обитания достойной и долгой.
   Другое начало, четверо мужчин, не зная о существовании друг друга, несли свое разрушение через времена и судьбы, пока здесь, успокоившись и пообщавшись, размеренно и неторопливо, уже разглядели суетность и того, что покинули, и того, что желали ненадолго оставшиеся под луной издерганные жизнью женщины… странным стечением обстоятельств связавшие два мира. Звали их Надежда, Настасья, Елена, Карина.
   …Извилистая речка Золотой Рожок еще отражала в свободных водах частые электрички Курского направления.
   Звук колес так и не стал привычным для обитателей сохранившихся с довоенных времен бараков.
   Общая кухня, общий коридор, туалет на улице. Здесь росла Надежда. Маленькая принцесса с большими планами. Главный из которых – не повторить судьбу матери.
   Странная была мать у Надежды. Разговаривала вычурно. И казалась она Наде чужой. Спросит, бывало, Надя о ерунде какой-нибудь, в ответ получит целую проповедь: «Вот ты, Наденька, говоришь, что все знаешь, все понимаешь, только сказать тебе об этом затруднительно. Но в том-то и талант человеческий заключен, что талантливый человек и слово найдет, если он писатель, и открытие сделает, если он ученый. Всё в этом мире уже есть. С самого начала всё есть, смотри и думай: и летать человек начинает, глядя на стрекозу, и плавает, обучаясь у рыбы, и металлы делает, если в земле с умом покопается, и новые миры откроет, если фантазии хватит, когда за отдыхом, глядя на звезды, прислушается к своему сердцу и поверит тому предчувствию».
   Надя слушала свою мать как сказочницу, наблюдая с ехидством, как та штопала ночами чулки и перелицовывала для дочери бабушкино пальто…
   Напротив бараков возвышались фасады кирпичных складов с чугунными решетками, глубокими подвалами и длинными коридорами. В этих-то коридорах и размещались многочисленные семьи, образуя сплоченное коммунальное братство с комендантом, дежурствами и дисциплиной. Братство объединило поколения, сословия, и национальности. В еврейской семье росла Настя, в польской – Лена. Дружили эти девчонки крепко и назойливо, внося такую суету в коридорный распорядок, что соседям хотелось разлучить их. Хоть ненадолго. Как бы не так! Воспринималось посягательство на их дружбу как несправедливое наказание, и были слезы, вопли и неприкрытый детский шантаж, который никак не хотел понимать отец Насти. Этот простодушный еврей носил фамилию, блуждающую из анекдота в анекдот, – Рабинович.
   Поражала в Рабиновиче незыблемая преданность своей вере, традициям и устоям.
   – Мы подарили человечеству ваш «Ветхий Завет». Или вам мало? – Рабинович перечислял вновь и вновь заповеди Моисеевых скрижалей, сетовал на бестолковость людей, не понимающих предназначение евреев, а потому не умеющих их правильно ценить.
   Николай, не скрывая ухмылки, отсылал Рабиновича к «Новому Завету», к другим заповедям. Пытался доказать изменяемость морали в сторону гуманности и терпения:
   – Смотри, дорогой, как меняются Законы. Было «око за око», стало «ударили по щеке, подставь другую». Разве не умнее стало? Только так и можно остановиться и в гневе, и в неправедности.
   Рабинович хихикал, поглаживал волосы то Настеньке, то Леночке, уводил Николая за руку из коридора в комнату, вздыхая и сочувствуя слепоте соседа. Николая трогала эта снисходительность.
   …Рабинович, Рабинович – и имя ему, и фамилия, и звание. Любил, видно, Рабинович свое звание. Потому и брал на себя как должное все, что этому званию соответствовало: тщательно проверял квитанции; отчитывал, ворча, почтальона; незлобно упрекая, выключал за каждым вторым забытую лампочку. Еще он любил детей. Искренне и самоотверженно. Дети же, далекие возрастом от лукавства и лицемерия, чуяли эту любовь, считая своего Рабиновича и Дедом Морозом, и сказочником, и защитником.
   – Николай, – позвал соседа Рабинович, – ты Леночку гулять не пускай. Отит у нее. Второй день за ушко держится. Слышал, она у тебя уже до ста считает. А ведь ей всего шесть.
   Рабинович потоптался, потоптался да и включил репродуктор. Тот, что в коридоре. Репродуктор восторженно вещал. Вещал о первой в СССР денежно-вещевой лотерее.
   Соседи суетились, выглядывая из комнат, запоминая названия выигрышей. Особенно радовала возможность выиграть автомобиль. Да и холодильник с телевизором не помешают.
   – Что, Ленок, хнычешь? Ушко болит? Ничего, вот выиграешь в лотерею швейную машинку и будешь куклам платья шить, – Рабинович прижал ребенка, но та вывернулась и недовольно заметила:
   – Ерунда какая.
   – Почему ерунда?
   – Сказали же: «Сорок процентов вырученных средств пойдут на выигрыши». А кому остальные шестьдесят? Ведь если от ста отнять эти сорок, то будет шестьдесят. Я правильно посчитала?
   – Николай, Николай, – Рабинович засеменил к соседу.
   Но Николай уже расслышал слова дочери и самодовольно жмурил свои слепые глаза. Рабинович притворно запричитал:
   – И ведь это не мой вопрос, это – ее вопрос. Ой-ой-ой, и почему это не мой вопрос? Кто из нас старше и кто из нас еврей? – продолжая причитать, уселся в коридоре на табурет, привлек к себе девочек и усадил их себе на колени.
   – Скажи-ка, Лена: ты идешь по улице с Настей и видишь на земле две монеты. И что ты сделаешь?
   – Одну себе, другую Насте.
   – Нет, Ленок, ты нашла обе, обе себе и оставь. Закон жизни. И еще запомни, девочка: столько не заработаешь, сколько сэкономишь.
   Бесхитростный ответ Лены вернул Рабиновича в хорошее настроение.
   – Слышь, Николай, таки я про дом напротив. Скоро достроят? Достроили? Ой-ой-ой… Уже заселили! Нуда, не евреям же жить в этих хоромах…
   Серый дом из силикатного кирпича казался обитателям бараков и складов недосягаемой сказкой. Там жили в отдельных квартирах. Там мылись в ванной. Там жила Карина.
   Имя-то какое: Карина. Непростой надо быть девочкой, чтобы носить такое имя, ой непростой. И старалась Карина соответствовать имени своему изо всех сил. Росла Карина умной и красивой, нравилась мальчикам, нравилась соседям, нравилась учителям. Только девчонки в классе почему-то не понимали, что Карина особенная и дружить с Кариной надо по-особенному. Оттого и скучала на переменах Карина в одиночестве, пока однажды не подошла к ней эта занудливая долговязая худышка со второй парты.
   – У тебя глаза необыкновенные. Приходи ко мне после уроков. С Настей познакомлю. У них в комнате пианино стоит, – Лена смотрела на одноклассницу почти с восхищением. Ну что за глаза! Не желтые, не зеленые, на камень какой-то похожи…
   Так незаметно свела этих девчонок школа, улица да и сама жизнь. Потихоньку-полегоньку завязала узелком нужда и смекалистость настырную тягу этих четверых друг к другу, спасающую на первых порах от скуки. И перешла эта тяга в дружбу, редко присущую взрослым женщинам.
   Я с любопытством наблюдаю, как один за другим прибывают сюда мужчины, связанные случаем или закономерностью с каждой из этих женщин. Четверо мужчин с тоской, из небытия тянут к земле защитные струны. Каждый – к своей женщине.
   Юрий поначалу своим истеричным нутром не мог осознать непричастность Надежды ко всем вехам оставшейся жизни, еще недавно насыщенной и полезной. Как же вяло и нехотя начиналась их любовь. Надя с врожденным вкусом к красивой одежде и постоянной мечтой об успехе, как дурная наклонность, притягивала и звала. Юра не сопротивлялся ни влечению, ни зову. Когда же все началось? Ну да. В электричке. Ехали за город покуролесить. Покуролесили. Устали. Пора возвращаться. Обратная дорога показалась скорой потому, что Надя положила голову на его плечо, а руку на его ногу. Намного выше колена. Случайно, наверно. Как же пьянила близость! Как же пьянила…
   И почему количество встреч стало портить качество отношений? И почему его тянуло к ней, а ее от него? И почему он хотел быть вместе, а она – просто рядом. Всего лишь рядом.
   Юра понуро сопровождал Надю на занятия, в кино, к подругам, к родственникам и с тоской отмечал, что теряет своих друзей, раздражает своих родных. Незаметно настали изнурительные выяснения отношений. То есть пришло начало конца.
   «Я покончу с собой, я покончу с собой…» В театральных попытках суицида Юра пребывал до тех пор, пока его, застывшего в московской непогоде, сжалившись и приняв эту жалость за любовь, не привела в свое чистенькое жилище сердобольная толстушка Нюра.
   На многие годы в Юрином сердце уснул Надин облик.
   Но однажды на перекрестке его взгляд потянулся за детской коляской. Медленно, следуя за предчувствием, Юра поднял глаза. Так и есть. Надежда, ухватив за рукав приземистого мужчину с коляской, говорила и смеялась, говорила и смеялась… громко и напористо, как можно вести себя только с мужем. И снова перевернулась жизнь. Привычная и размеренная жизнь с Нюркой, двойняшками, теткиными болезнями и нудными соседями.
   Началось долгое, бессмысленное и тайное следование по пятам за Надькой.
   Спустя годы Юрий знал о Надежде все. По иронии жизни муж ее тоже был Юрием, а имена его румяных двойняшек лукаво передались Надиным детям, бледным и худым, с разницей в десять лет. С младшим, возлежавшим в коляске, и встретился Юрий в тот злосчастный день.
   Десятилетие за десятилетием, часто уже по привычке, Юрий отслеживал Надины промахи, неурядицы, скандалы с мужем и матерью, пренебрежение сыновей и презрение невесток. Успехов у своей первой любви Юрий старался не замечать. Так было легче.
   Развязка наступила случайно. Мать Надежды умирала со свойственным ей благородством. В рассудке. По соседству, в одноместной палате лежала Юрина тетка, которая, не выдержав одиночества, вскоре оказалась рядом с Надиной мамой. Разговорчивая и дотошная, тетка снабжала окружающих информацией друг о друге. Подробно, смакуя детали, она описывала племяннику жизнь соседки по палате, ее дочери, зятя, внуков. Через неделю воспаленный рассудок перевернул привычное представление о Надиной жизни в сторону, для Юриного здоровья весьма опасную: Надя жила все эти годы прочно и счастливо. Без него.