Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.
   Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе, и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
* * *
   Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
   Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
   Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
   Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
   Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» — палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда все подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.
   Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, «кто меня убил»…
 
   Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.
   По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.
   Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.
* * *
   Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.
   Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.
   Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось «Антасман», его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили «сахарок» или «медок», словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.
   С меня и теперь сталось бы завернуть: «Началась такая катавасия!» — поднести руки к щекам. Сказать: «Мальчишки во дворе шалят» — или: «Он только баловаться и озорничать горазд», — и головой покачать.
   Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:
 
Жасмин прекрасненький цветочек,
Он пахнет нежно и свежо.
Понюхай, миленький дружочек.
Аправда, пахнет хорошо?
 
   Бабушкина приятельница крупными печатными буквами выводила на листке четверостишие. Я старательно читал по слогам, не находя подвоха, и тогда старухи показывали на вертикаль из заглавных букв, заливались смехом, и я вместе с ними, уже навсегда приученный смотреть на текст не только слева направо, но и сверху вниз.
   С малых лет пестовали во мне всяческие паранойи. Бабушка Аня учила бояться воды. Говорила, глядя на вздутые, как шины, старческие ноги: «Нырнешь, судороги схватят, захлебнешься», — и пучила глаза, изображая удушье.
   Судороги представлялись мне хищными водорослями с рыбьими головами. Вода страшила и чаровала глубиной и мутью.
   Боготворил считалочку: «Десять негритят пошли купаться в море. Десять негритят резвились на просторе…»
   Мы положили ее на музыку.
   «Один из них утоп! Ему срубили гроб! — выпевал я. — И вот вам результат — девять негритят!»
   Я разыгрывал жестокие игры про купание, заканчивающиеся всегда одним финалом. Рука-судорога утаскивала жертву на дно ванны. Кукольный приятель рыдал на эмалевом берегу.
   Ответственная за мое питание, бабушка всякий раз пугала: «Доедай суп, а то он ночью к тебе придёт и задушит».
   Я все равно оставлял еду в тарелке, а ночами не мог заснуть и истощался нервно и физически.
   Провинция бездумно поощряет старческий вампиризм, укладывая детей в одной спальне с людьми преклонного возраста. Каким бы здоровым от рождения ни был ребенок, он захиреет, и как скоро — это вопрос времени или числа старух.
   Бабушка Аня глядела, как я день ото дня чахну, и стращала с новой силой.
   От впечатлительности и страха я терял окружающую обстановку и собственную личность. В кухонном мареве призрак бабушки Ани покрывал меня жуткой бранью. Суп грозил совершить содомический грех.
   «Залезет в жопу!» — в ночном бреду додумывал я бабушкины угрозы.
   Она мучительно стыдилась: «Каких же только слов ребенок на улице нахватался!» И, беспомощные, улыбались родители.
 
   Мне было пять лет. К бабушке Ане каждый месяц приходила женщина-врач, тоже очень старая, но, видимо, ей доверялось больше, чем молодым участковым докторшам. Старухи скрывались в комнате для медицинского осмотра, затем пили чай и беседовали.
   Будь проклят тот день, когда я опередил их уединение и спрятался под кровать. Они зашли, бабушка Аня разделась. Врачиха впряглась в фонендоскоп, присосала круглый наконечник с мембраной к обвисшей коже своей пациентки…
   Память благородно заретушировала подробности, причем настолько густо, что все запомнилось скорее как поступок. К событию нет достоверных зрительных образов — одни домыслы. В пятилетнем возрасте меня не интересовало женское тело в состоянии дряхлого упадка. Я не мог знать слова «фонендоскоп». Вероятно, я действительно видел нечто, состоящее из резиновых трубок, вставляющихся в уши, и теперь подрисовываю его к дагерротипу того далекого события.
   Возможно, циничный глаз современного фотографа увидел бы в этой сцене совершенно иную эстетику: два древних тела, соединенные резиновой пуповиной фонендоскопа…
   Я выскочил посреди осмотра из-под кровати, подбежал к бабушке Ане и цепко ухватил ее под пепельную курчавость старческого руна. Я вскричал что-то. Возможно: «Ага!» — или: «Вот!» — или: «Ух, ты!» — или «Поймал!» — не помню.
   Мы трое ненадолго замерли, врачиха, бабушка Аня и я с пальцами в руне. Старухи никак не отреагировали. Я опешил от такого невнимания и спросил, осаженный их спокойствием: «Что это?»
   Врачиха сказала равнодушно: «Мышка».
   «Мышка?» — я недоверчиво перебирал курчавый пепельный ворс, похожий на сбившийся войлок или вековую диванную пыль, потом убрал руку и вышел из комнаты…
* * *
   — Слушай, я ни за что не повег'ю, что ты не заглядывал девочкам под юбки. Все мальчишки с пег'вого класса вуаег'исты. У меня во двог'е и в школе пг'осто спасу от вас не было. Но я не считаю, что это плохо, с одной стог'оны, это пг'иучает к аккуг'атности — я с малых лет за тг'усами слежу, чтобы чистые были.
   Что у вас девочки говог'или, если им юбки задиг'али? У нас было: «Тг'усы не кг'аденые, жопа не алмаз!» и еще: «Кто не видел тг'икотаж — "Детский миг'", втог'ой этаж»… Ну, не отвог'ачивайся, смотг'и, г'аз всю жизнь хотел… Нг'авится?
* * *
   Бабушка Аня вскоре умерла — не пережила позора. Так я растравливал себя по ночам.
   Возмездие грянуло. Появилась эта московская бабка Тамара. Меня отвезли к ней на поезде. Помню лишь тряску в купе и как пил чай без сахара, потому что, очарованный миниатюрной упаковкой рафинада с поездом на обертке, спрятал сахар в карман.
   Бабка встречала нас на вокзале. При ней был какой-то новый понурый дед. Я же помнил совсем другого старика.
   Мама и папа подвели меня, держа за распростертые руки. Я был распят на родителях.
   Я запрокинул голову, и взрослые небеса разрешили недоумение: «Поздоровайся с дедушкой», — пятидесятилетняя бабка (мой взгляд снизу вверх) в украшенных пластиковыми хризантемами босоножках, в шортах, блузке и соломенной шляпе, полная юных страстей, моложаво улыбалась: «Это —дедушка».
   Мы оба, тот понурый старик и я, знали, что это неправда. Куда делся прежний дед, никто не говорил.
   Нас пригласили на шашлыки в загородную резиденцию деда № 2. Над мангалом кружил едкий дым паленого мяса. Мне дали детскую порцию шашлыка, которую так и не полили вином, — мама запретила.
   Потом я, чтобы ознакомиться с новым дедом, подошел к нему поближе. А тот, видимо, забывшись от сытости и выпитого вина, вынул изо рта челюсть и протирал ее пучком травы. Бабка на него ужасно наорала.
   Несправедливо обруганный, дед даже попытался играть со мной, и стал проверять мою сообразительность кошмарными загадками: «До какого места заяц бежит в лес?»
   Я молчал.
   Дед ответил сам: «До середины. А дальше заяц бежит из леса».
   Допрос продолжался: «Каких камней в море нет?»
   Я в смятении ковырял носком сандалика землю.
   «В море нету мокрых камней».
   Затем он спросил: «Что посреди Волги стоит?»
   Я крикнул: «Утес!» — потому что вспомнил песню «Есть на Волге утес». Оказалось, что посредине Волги стоит буква «Л», и все от душ и хохотали над невинной детской тупостью.
   Потом родители уехали, а я остался с бабкой. Для нас обоих это была мука. Мы не устраивали друг друга.
   Непривыкшая к детям бабка была деспотична в вопросах гигиены. Деда № 2, любителя загадок, она уже приучила мочиться сидя. Тот не спорил и справлял нужду как ученый кот. Я пробовал поднимать круг, но бабка следила за мной, выискивала невидимые капли и ползала с мыльной тряпкой, бранясь, что у нее нет сил за мной убирать.
   По телефону она жаловалась матери и просила меня забрать. Я плакал и говорил, что если хотите, чтобы у вас писали сидя, заведите себе девочку, а не мальчика.
   Я проиграл. Она сломала мою волю, и я вскоре стал позорно присаживаться. Унижение быстро вошло в привычку, единственное, всякий раз справив нужду, я потом нарочно стряхивал несколько капель на стульчак…
   Я смирился с новым обликом деда. Остаток лета этот дед № 2 и муж № 4 провел на даче, любуясь картофельными цветами или перебирая свои альбомы с марками.
   Стоило мне попасться ему на глаза, он спрашивал с дурковатым прищуром: «Имеется килограмм соли, литр воды и килограмм продукта, который надо сварить с указанным количеством соли, но так, чтобы он остался несоленым. Что это за продукт?»
   После моей скорой интеллектуальной капитуляции дед коротко сообщал: «Яйца», — и, бодрый, шел по своим делам.
   Невротизированный, как Эдип, мозг приноровился работать в атмосфере логических подвохов, и деда постигла закономерная участь Сфинкса.
   Однажды он спросил меня: «Можно ли наполнить ведро три раза, ни разу не опорожняя его, и чем?»
   Я сказал: «Камнями, песком и водой».
   Он помрачнел: «Ты зашел в комнату, где есть свеча, газовая плита и керосиновая лампа. Что ты зажжешь первым?»
   Ответ родился сам собой: «Спичку».
   Дед взялся за сердце: «Какие часы правильно показывают время только два раза в сутки?»
   «Остановившиеся», — я улыбнулся.
   Дед № 2 с перекошенным лицом рухнул в кусты картофеля. Потом приехала «скорая» и увезла деда.
   Бабка холодно перенесла его смерть. Всей семьей мы осудили ее черствость. Кто мог подумать, что для неё начинался тогда новый жизненный период…
* * *
   Эйфория морского сраженья на бумаге.
   «Ранил! Ранил! Ранил!»
   Как несравненная легкость наполовину решённого кроссворда! Малодоступные уму горизонты и вертикали со всех боков набрали недостающий смысл, и вот наступает момент, когда слова разгадывают сами себя, только успевай записывать.
   Работа помогала отвлечься от навязчивого ощущения Сатурна в области виска. По спине бежали шелковые пузырьки, будто кто-то прыскал на кожу огненной кока-колой…
 
   «БМ» в пуговичном кружке. Бабка Московская. Она всегда была объектом наших провинциальных семейных сплетен.
   Бабка рано вышла замуж, быстро развелась, и в восемнадцать лет, чтобы стать актрисой, уехала в Москву, подкинув годовалую дочь своим родителям. (Черно-белая, как инь-янь, фотография семейного альбома: белый лапоть с личиком — туго спеленатый младенец, которому так и не довелось отведать материнского молока — бабка заботилась о фигуре и уберегла грудь от кормления.)
   Кукушиный поступок был усугублен тем, что спустя годы бабка, готовясь в очередному замужеству, собралась усыновить или удочерить ребенка своего любовника. О том, что у нее где-то растет собственная дочь, она не задумалась. При воспоминании об этом у мамы обычно набегала на левый глаз злая, никогда не выкатывающаяся слеза.
   Все мое детство мама была с морковного цвета ртом от губной помады. Давно еще бабка подарила ей целый кулек помад, все одного цвета. Это были времена дефицитов, и вот такие, морковные, выбросили когда-то в продажу, а бабка накупила стразу штук двадцать. А когда этот цвет ей надоел, она передарила помаду дочери. Долгие годы у мамы оставался один и тот же цвет губ, а когда помада испортилась или закончилась, ей на работе подарили новую, и она тоже оказалась морковного цвета, и сотрудницы сказали: «Ваш любимый цвет».
   В молодости бабка была недурна собой. Славная такая брюнетка с голубыми глазами, похожая сразу на всех кинозвезд того времени. Маму она недолюбливала, видимо, еще потому, что дочь внешностью не удалась — пошла в первого мужа. И вдобавок у мамы не обнаружилось ни музыкального слуха, ни голоса, что, по мнению бабки, было совершенным плембраком.
   Сама бабка была небесталанной. Смогла же поступить в театральное, закончить его и даже устроиться в театр.
   Любила салонные разговоры, чтоб не называть имён, но было сразу всем понятно. Обмороки очень любила. Припасала только для мужей, если случайно всплывали измены.
   Сцена обманула вопиющим реализмом страстей. В театре бабке не хватало театра. Она играла в собственных спектаклях. Заполучив партнера, навязчивой любовью, звонками, скандалами, слезами уверенно вела его к разрыву отношений и кульминации — прощальному ужину. После шампанского при стеариновых свечах бабка давала волю трагическому эротизму и на его фоне лживо обещала покуситься на свою жизнь.
   Мама рассказывала об этом, мы — папа и я, совсем еще кроха, зло потешались. Папа смеялся тонко и мелко, как лисица. Смех не шел к его лицу. Серьезный, в роговых очках, папа бывал похож на политического обозревателя. Веселье разоблачало его. Я всегда мог определить социальный статус человека по смеху — он также выразителен, как и речь. Папа, вынесший свой смех из аспирантуры, заливался как младший научный сотрудник, даже когда стал старшим…
 
   Мне и сейчас слышится жующий голос отца: «Я тогда беру слово и напрямую говорю: "А вы друзья, как ни садитесь, все ж в музыканты не годитесь!"»
   Мама, та больше любила строку из песни Булата Окуджавы: «Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться».
   Последний раз мама напела про солдат перед моим отъездом в Москву, ту самую, из которой много лет назад привозила пластинки Окуджавы — на обложке щуплый грузинский старик с гитарой.
   Что же будет с ними, если меня не станет?
   Бес нашептывал: «Родители дают нам временную оболочку из кожи. О каком сыновнем долге может идти речь? Разве испытываем мы родственные чувства к фирме «Адидас» за то, что произведенный ею костюмчик временно приютил наше тело?»
* * *
   Взломал все бабкины шкатулки, переворошил сундучки, эксгумировал комод и секретер. Вывалились бумажные потроха тайны. И пускай они приняли вид рецептов и прочих алхимических списков для производства философских бисквитов и прочей кулинарной дряни, которую бабка так и не научилась готовить, от моего глаза не укрылся смысл, выглядывающий из строчек, как среда из-под вторника.
   На будущее скажу: не пренебрегайте отрывными календарями. Обратная сторона листа может рассказать вещи исключительной важности: «Камфорный крем. Возьмите 30 миллилитров распущенного на водяной бане несоленого жира, нутряного или свиного, и 30 миллилитров камфарного масла. Размешайте, перелейте смесь в чистую баночку и остудите. Перед сном смазывайте этим кремом кожу вокруг глаз».
   Во множестве были и дневники, только не рукописные, а аппликации. Бабка вырезала понравившиеся ей заметки из женских журналов и вклеивала в тетрадку: «10 советов польской актрисы Барбары Хавроньской советским подругам: летом, когда мы ходим в платьях без рукавов, сарафанах, лучше обривать волосы под мышками. Особенно нужно это тем, кто сильно потеет. Самое верное средство избавиться от запаха пота — это мыло, мыло, и еще раз мыло. Его не заменит ни одеколон, ни туалетная вода».
   Или: «Никогда не позволяйте себе оставаться на пляже в нижнем белье, даже если вам кажется, что вас никто не видит. А муж, дети?»
   Советов не хватало, и тогда, думаю, я совершил почти революционный в сыске шаг. Я как бы сочинил примерную бабкину историю. Это ведь разрешается в серьезных науках: «Допустим, Аравно В».В некоторых случаях необходимо как бы имплантировать события, чтобы было от чего плясать. Когда от них напляшутся другие истории, достаточные для самостоятельного существованию, то вспомогательные старые хода можно удалить, как швы или строительные леса.
   Я предположил только событийный каркас, наложил его на известные мне даты, события, вырезки тощего перестроечного глянца: «Милые женщины. Чтобы нравиться мужчине, будьте нежны с ним и чаще повторяйте, что вы его любите, что никто, никогда так любить его, как вы, не будет».
   И произошло удивительное. Это было как озарение. Всех тех жалких информационных останков хватило даже такому неискушенному анатому, каким был я. На бумажных костях кропотливо, по волоконцу, по волоску я нарастил неизвестный мне доселе бабкин образ. И всю ее двойную, с секретом, жизнь.
* * *
   В шестьдесят лет, отыграв суицидальный бенефис — выбросилась из стоящего на всем ходу такси — бабка Тамара ушла на незаслуженный покой. Четыре года отдала домашнему хозяйству. Страдала приступами мигрени. Название болезни, точно из цыганского романса, сбивало с толку, созвучное удушливой сирени. Поэтому бабка настойчиво уверяла всех, что задыхается.
   Несмотря на возраст, она сберегла девичий голос — старческая хрипотца вполне сходила за шелест первых опытов с никотином. Началось с того, что спросили какую-то Наташу. Выяснив, что ошиблись номером, недолго горевали, увлекшись звуковым обманом: «А вас, девушка, как зовут?»
   Бабка утаила годы. Кавалер перезвонил. Телефонные жмурки будили страсть. Бабка подыгрывала бесстыдными словами ночного видео, заочно соглашаясь на любовь во всевозможных ракурсах, но решительно отказывала во встречах. Кавалер настаивал, теряя голову, грозил вычислить адрес. Отношения пришлось немедленно свернуть. Бабка нашлась, что выходит замуж и уезжает в далекий город. На следующие звонки постаревшим голосом отвечала от лица матери, сообщая, что Тамарочка здесь больше не живет. Он, еще долго безутешный, названивал, передавал тоскливые приветы.
   Устные связи казались ничуть не хуже телесных, отличаясь долгими нашептываниями и анонимностью. Звонки она подготовила сама. Обошла телефонные будки. Монеткой царапала перечень гадких услуг, быть может: «Сосу хуй. Тома», —и телефонный номер…. Хорошо, это только домысел. Мой курсив.
   Приём сработал. Звонили. Интересовались, пишут ли нынче правду в телефонных будках?
   Вместо ругани они слышали нежный плач: «Как он мог со мной так поступить?!» — словорождала бабка мстительного ухажера.
   С надеждой восклицала: «Мне почему-то кажется, вы совершенно не такой и не верите этим мерзостям!»
   Телефонного шутника мучило раскаяние: «Вы уж простите!»
   Бабка извиняла.
   Спрашивали: «А можно вам как-нибудь перезвонить?»
   Помедлив, разрешала — так уклончиво сообщали бумажные потроха.
   Конечно, попадались всякие субъекты. Принимали в матерщинные штыки величье и красоту бабкиных речей. Упрямо гоготали: «Не сосешь, значит?!»
   С такими бабка и не общалась. Также вешала трубку, если звонил старик или гормональный переросток-школьник.
   Она пыталась целенаправленно варьировать возраст абонентов. Под видом уборщицы — снова мой домысел — проникала в студенческие аудитории. На партах выводила печатными буквами свою стыдную клевету, прилагая телефон и имя.
   Новые знакомства преподнесли удар. Она поняла, что одряхлела лексическим запасом и музыкальным кругозором. Мне вдруг вспомнились бабкины, как бы невзначай, вопросы: что я сейчас предпочитаю слушать? Я, сам того не зная, навязал ей мой унылый вкус к гитарным акустическим напевам под глубоким смыслом, раскисшим славянским рок-н-роллам.
   Негромкая современная музыка теперь служила подкладкой ее разговоров.
   Возле модных клубов бабка умышленно теряла записные книжки с телефоном на обложке. Листики пестрели соблазнительными буднями: «Купить у Аленки трусики»; «Договориться с Эдиком насчет билетов».
   Разоблачения она не боялась. Помогал актерский опыт. Бабка относилась к делу профессионально. Тщательно штудировала современную периодику, посвященную вопросам пола. Подтверждение тому — соответствующая вырезка: «Как удержать мужчину? Не забывайте твердить ему, что общение с ним доставляет вам наслаждение, чего не бывало с другими — не помешает мягко намекнуть, что другие были».
   Сделавшись по сути триединой, в ипостаси внучки всегда предупреждала, что иногда к телефону могут подойти бабушка или мама.
   Надо отдать должное, бабка Тамара не была холодной, она умела влюбляться и без любви долго не поддерживала отношений. За весь телефонный период она один единственный раз изменила своим принципам и договорилась о встрече. Событие оказалось поучительным, как притча.
   Новый кавалер был удивительным. Представился курсантом военного училища. Очаровательно старомодный, не похожий на своих двадцатилетних сверстников. Стеснительный, взволнованный, начитанный с прицелом на сорок лет тому. Не знающий названий рок-групп, тонущий в именах поп-магендовидов эстрады.
   Когда он уже проклёвывающимся командирским голоском читал хрестоматийные стихи или даже просто что-то рассказывал о нежно любимой им сестре, распущенная бабка чувствовала жар в эгоистичных, так и не вскормивших дитя, маленьких грудях, больше подходящих толстому мальчику, чем старухе.
   Новый воздыхатель не просил встреч, довольствуясь устным пересказом чувств. Он, как никто, устраивал бабку своей учёбой в закрытом учреждении, откуда не часто вырываются в беззаботный штатский свет.
   Бабка нарисовала себе чудный образ и захотела сравнить с оригиналом, не собираясь, конечно же, открываться. Только глянуть. Предложила ему на выходные взять увольнительную и пойти в кино. Два раза он отказывал, ссылаясь на службу, в третий раз помешкал с ответом, но согласился. Обменялись приметами внешности, чтобы узнать друг друга. Для свидания бабка похитила лицо, фигуру и шмотки из «Вога».
   Встречу назначили возле кинотеатра. Бабка заняла удобный наблюдательный пост на скамейке, пытаясь отыскать свою любовь с обещанными чертами пергидрольного Бернеса среди молодых людей. Они приходили с ищущими взглядами, но птичьи быстрые повороты их голов, к огорчению, предназначались не ей. Начался фильм. Снаружи остались только праздные.
   Худенький, в частую полоску, старик, сидящий рядом с бабкой на скамейке, невнятно потрескивал шепотом на губах, будто молился. Потом судорожно звякнул обильно медалированным пиджаком и обратился к бабке голосом телефонной любви: «Не найдется ли у вас случайно валидолу?»
   «Одну минуточку, посмотрю в сумке», — сказала бабка.
   В ту секунду они оба пережили стыд узнавания, и медленно поковыляли своим старческим «со всех ног» в разные стороны.
   Происшествие послужило бабке не должным уроком, а скорее, продолжая в школьной терминологии, переменой. Она ненадолго затаилась. Дальнейшие отношения со стариком терялись в гористой кромке вырванных календарных листов и в афоризмах о любви, которые бабка пристрастилась вклеивать, латая бумажными лоскутками свою оплошность. «Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь. Франсуа де Ларошфуко».
* * *
   Что в это время было со мной. В школе я учился тихо и неуспешно. Пережил четыре прозвища. Сначала был Доходом. Потом переименовали в Паралича. На короткий срок стал Каличем, а с шестого класса и уже до самого аттестата бессменно оставался Задрочем. Задрочем школу и закончил…
   Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далёко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.