От рядового М. -- незаурядному Тюхину
   И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной. В. Набоков "Н. Гоголь"
   Майн либер фройнд! Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, -- о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать "пирисидури", отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу. "Вот, вот оно -- сейчас начнется!" -- пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной... Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же... это же опять нога... все тот же -- мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда -- этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь -- с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой... Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!? И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал: -- И даже если это так, тогда тем паче, Господи!.. И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел... Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом "Живет моя отрада..." Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. "Эка невидаль -- Хапов!" -- сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. -- "У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали -- костей не осталось! Одна посмертная записка..." -- "Предсмертная", -- прошептал я, сглатывая. -- "Ай, да какая разница, козлик?!" А действительно -- какая?.. Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке "смирно", приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул: -- Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул. Я каким-то чудом не сел мимо стула. Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно -- дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой -- поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них. Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал: -- Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания! -- Сия... Кукы... Утставыть! -- дико озираясь, прошипел товарищ старшина. -Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику? -- Тарелку! -- уронил я голову на грудь. Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец -- про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее -- Христину Адамовну Лыбедь -- величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны. -- Я кому говорила -- не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума -- до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная... -- Все еще лежит? -- подхватился было я. -- Сидеть!.. И ведь как, чем -- вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? -- уже из-за буфетной стойки сердито спросила она. -- Лучше бы компотику, -- украдкой переводя дух, сказал я. -- "Компо-отику!"... Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?! И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок. -- Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая! -- В каком смысле? -- не понял я. -- Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!.. -- Упьять! -- аж закачался товарищ старшина Сундуков. Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув -- ну, вроде как и вовсе пронесло! -- перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова. -- Эх! -- простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. -- Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба! -- Да уж, -- поежился я, -- ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы, товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли? -- Хужэ! -- выдохнул Сундуков. -- Я с ей хучу в развэдку пуйти! -- Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на "коломбину"... -- Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна... Слушай, -- прошептал он, -- ты, рудувуй Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции? -- "Шу, шу..." -- я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым обыкновенным, без бромбахера. -- Да ведь что тут такого особого придумаешь -трахнуть ее нужно, да и дело с концом!.. Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза помутились: -- Ее?! Хрыстыну Удамувну?! -- Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка... -- Утставыть, Виулэтточку! -- прошипел Сундуков. -- Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по штурмовой полосе... -- Зачэм? -- насторожился старшина. -- Да ведь там же -- "коломбина". -- Кукая тукая кулумбына? -- Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые! -- А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?! Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?! -- Ну, вообщем, дело хозяйское, -- сказал я и, придвинув к себе его макароны, ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на той же "коломбине" черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А потом еще разок, еще... И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел к буфету. Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе родной воинской части п/п 13-13, единственным свидетелем и очевидцем которой стал я -- рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и, открыв ночную форточку, кричу: "Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как поняли меня? Прием." И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких бандитских разборок. О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое, высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо! И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная суровость Христины Адамовны ("Куда прешь, не видишь -- обеденный перерыв?!") сменилась сначала недоумением, потом недоверием -- да неужто решился-таки?! -потом поистине девичьей -- ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! -растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она -- Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего неиссякаемого плодородия -- крупная, расцветающая ожиданием, готовая к немедленной и безоговорочной капитуляции... И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку , ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула: -- Ну!.. И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил: -- Сука! Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо! -- А ну... а ну-кося повтори! -- прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества. -- С-сука! -- еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина. Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!.. Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам. Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня. -- Ты хту?.. Хту ты?.. -- вздрагивая, шептал он. -- Свой я, Тюхин моя фамилия, -- бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, -- успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили? -- У Даздраспэр... У-у!.. -- взор его мученически тускнел. -- Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?.. -- А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну -- еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?! -- Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал... -- Суку?! То есть, в смысле, -- соку?! -- потрясенно прошептал я, -- так вот оно что... Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!.. Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, -- ты слышишь, Тюхин, -- никому и никогда , ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. "Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, -- горько улыбаясь, сказал я. -- Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!.." Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и -- будь они прокляты, Тюхин, как вспомню -- сердце обливается кровью! -- на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут... О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь -- кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы -- не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже -- Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! -- когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход -- и как их, таких сволочей, земля носит! -- убийственно громко, членораздельно произнес: -- Эй, пердун, вон еще гривенник!.. О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!
   Окончание предшествующего
   -- Возможно, эта мысль покажется вам смехотворной, но единственное оружие против чумы -- это честность. -- А что такое честность? -- спросил Рамбер, совсем иным, серьезным тоном. А. Камю. "Чума"
   Это, как в том анекдоте, друг мой: не брало, не брало, и вдруг взяло -- взяло часы, пальто с хлястиком, жену, жизнь. Мутноглазое, как всегда у нас с тобой, нежданное-негаданное вдохновение запойно сгробастало меня за грудки и взасос, заставив зажмуриться, чвякнуло прямо в губы... Вторую часть своего послания к тебе пишу аж три недели спустя. Рука дрожит, во рту сухо, а в сердце такая пустота, словно и не сердце это, Тюхин, а вакуумная бомба. Впрочем, все по порядку. Хотя бы по возможности, с соблюдением хронологии, поскольку воспоминания этих безумных дней имеют вид того самого ХБ, в котором я висел на дереве: сплошные дыры, прожоги, лакуны , как любят выражаться голоса, звучащие из мыльниц. Не далее, как вчера, я приложил к уху свою голубую, пластмассовую и вдруг, вместо шума прибоя, услышал сердитое, критическое: "Нич-чего не понимаю!"... Ну да ладно, все-таки попробуем разобраться. Итак, Виолетточка. Помню, хорошо помню, Тюхин, как эта жучка приперлась ко мне на станцию с целой канистрой бромбахера, да еще с такими новостями, что я только крякал да, ошалело моргая, занюхивал рукавом гимнастерочки. Ну, во-первых, как и следовало ожидать, этого черта в депутатском обличии так и не шлепнули. Не выходя из камеры, он умудрился взбунтовать гарнизон, точнее сказать, некоторую, наиболее несознательную его часть, распространив с помощью Гибеля, совершенно уж ни в какие ворота не лезущую, парашу о том, Афанасий Петрович Хапов, которого мы якобы царство ему небесное! -- съели, был болен СПИДом!.. Напуганные моими новеллами салаги, разоружив караул, двинулись на санчасть, где под угрозой расстрела потребовали у Бесмилляева с Негожим немедленной вакцинации. Два этих олуха, тоже с перепугу, нашпиговали восставших морфием, после чего те, горланя "Вещего Олега", арестовали все наше доблестное начальство, попытались правда, безуспешно -- надругаться над Христиной Адамовной, отменили погоны, ордена, воинские звания, деление на молодых, черпаков и старослужащих и, в довершение всего, провозгласили гарнизон суверенной либерально-демократической республикой Ивано-Блаженией, в честь героически погибшего в борьбе за ее свободу и независимость гражданина Блаженного И. И., нашего с тобой, Тюхин, дорогого, хранившегося (до приезда следователей из армейской прокуратуры) у Христины Адамовны в холодильнике, Ванюши. На первом же, после переворота, митинге все тот же Гибель предложил преобразовать в Пантеон Героя спецхранилище, в котором при прежнем, тоталитарном режиме от народа прятали то ли ядерные боеголовки, то ли спецтопливо. Предполагалось с воинскими почестями и салютом перенести туда священные останки для вечного хранения. Немного забегая вперед, должен сообщить тебе, друг мой, что когда холодильник вскрыли, Вани в нем, к нашему всеобщему ужасу, не обнаружилось. Надо ли говорить о том, какие леденящие кровь подозрения зароились в наших умах? Впрочем, это было уже позднее, после митинга. И даже не этого, а другого, еще более возмутительного... О!.. Тринадцать... двенадцать... одиннадцать... Спокойно, еще спокойнее!.. Помню, Тюхин, смутно, фрагментами, но помню, как, подбадривая себя нечленораздельными возгласами, бежал по штурмовой полосе. Помню то и дело возникавшие на пути препятствия: бревна, ямы с водой, заборы, колючую, натянутую на высоте 25 --30 сантиметров над поверхностью, проволоку... Помню, как кольнул штыком в брюхо, непонятно как попавшего в эту повесть А. Ф. Дронова... Проглотилова помню. Выскочив из бурьяна с бутылкой бензина, он заорал: "Видал, как полыхнуло?! А еще говорили -- не загорится! У нас, реалистов, все под руками горит!.." Помню, впервые заметил вдруг до чего же наши казармы походят на бараки Удельнинской психушки -- такие же одинаковые, трехэтажные... Бесконечно долго я полз по-пластунски через стадион, боясь лишь одного -- не пули, не мины -- а одного-единственного: опоздать к... ах, если уж не к началу, то хотя бы -- к шапочному разбору (шапочку-то у меня, как ты помнишь...). О, как я торопился, как я спешил, друг Тряпичкин, и, конечно же, опять... опоздал, как опаздывал всегда, во всем, всю свою бегущую за поездом жизнь, Тюхин!.. В памяти ярко запечатлелось низкое, стремящееся, как лоб старшины под фуражку, небо, похожие на морщины, поперечно багровые облака, едва ли не задевавшие за коньки крыш, за нацеленную в зенит, похожую на мужской орган, кощунственно лишенный своей самой важной, самой боевой части, межгалактическую нашу ракету. Именно с нее, с пусковой установки, забравшись на кабину тягача, и произносил свою историческую речь мой так называемый ученик Гибель. Собственно, никакой такой речи я уже не застал. С трудом протиснувшись в передовые ряды, я, к немалому для себя неудовольствию, столкнулся буквально лицом к лицу с Рихардом Иоганновичем. Пришлось изображать бурную радость, терпеть его объятия, иудины поцелуи.