Книжечка выросла до размеров полного тома, вот и тебе надо позаботиться, чтобы, насколько прибавляется возраста, настолько прибавлялось бы и достойной образованности, и крепости нравственных правил. Не обычные ожидания связаны с тобою; исполнить их – дело необходимое, но будет намного прекраснее, если ты шагнешь дальше; обмануть эти ожидания – величайший позор. Говорю так не потому, чтобы до сих пор не был доволен твоими успехами, но с тем, чтобы пришпорить скакуна: скачи еще шибче! Вдобавок, ты как раз вступаешь в возраст, когда всего легче западают в душу семена наук и благочестия. Сделай же так, чтобы эти «Разговоры» и вправду могли называться твоими. Господь Иисус Христос да хранит юные твои годы от всяческой нечистоты и всегда да направляет тебя к наилучшей цели. Прощай.
 
   Писано в Базеле, в августовские календы[296] года 1524.

Опрометчивый обет

   Арнольд. Корнелий.
   Арнольд. Здравствуй, здравствуй, Корнелий! Целый век с тобой не видались!
   Корнелий. Здравствуй и ты, дорогой приятель. Арнольд. Я уж думал, ты не вернешься. Где ты пропадал так долго?
   Корнелий. На том свете.
   Арнольд. Похоже, что и правда, – такой ты нынче у нас ободранный, тощий да бледный.
   Корнелий. Да нет, не из царства теней я к вам явился, а из Иерусалима.
   Арнольд. Какой же бог или какой ветер тебя туда занес?
   Корнелий. А что заносит туда всех остальных, а им и числа нет?
   Арнольд. Я так полагаю, что глупость.
   Корнелий. Стало быть, не мне одному зваться дураком.
   Арнольд. А чего ты там искал?
   Корнелий. Несчастья!
   Арнольд. Ну, этого и дома вдосталь. А есть ли там, по-твоему, на что поглядеть?
   Корнелий. Признаться тебе по совести, так, пожалуй, и не на что! Показывают какие-то памятники старины, но все они, на мой взгляд, вымышленные, поддельные – нарочно, чтобы заманивать легковерных простаков. Да что говорить: где Иерусалим стоял поначалу – и то, мне думается, в точности не известно!
   Арнольд. Но что же ты все-таки видел?
   Корнелий. Великое повсюду варварство!
   Арнольд. И вернулся нисколько не чище?
   Корнелий. Наоборот, во много раз грязнее.
   Арнольд. Тогда, значит, богаче?
   Корнелий. Наоборот, беднее церковной крысы.
   Арнольд. А не жалеешь ты теперь о таком долгом и совсем зряшном странствии?
   Корнелий. Нет, я и не стыжусь, потому что вон сколько у меня товарищей по глупости, и не жалею, потому что жалеть уже бесполезно.
   Арнольд. Стало быть, такое трудное странствие – и никаких плодов?
   Корнелий. Плоды обильные.
   Арнольд. Какие же это?
   Корнелий. А те, что впредь житься мне будет слаще.
   Арнольд. Потому, что вспоминать о минувших тяготах приятно?
   Корнелий. Да, конечно. Но это еще не все.
   Арнольд. Есть и другая награда?
   Корнелий. Разумеется.
   Арнольд. Открой, какая.
   Корнелий. Всякий раз, как вздумается, примусь описывать свое путешествие где-нибудь на людях или за столом, и до чего же сладко будет обманывать и себя и других!
   Арнольд. Да, признаюсь, ты бьешь наверняка.
   Корнелий. И не меньше будет удовольствия послушать, как лгут другие, сочиняя небылицы о том, чего никогда не видели и не слыхали. И ведь с какою уверенностью лгут! Плетут такое, что уши вянут, а убеждены, будто говорят чистую правду!
   Арнольд. Странное удовольствие. Но ты, выходит, потрудился не попусту.
   Корнелий. Какой там попусту! По-моему, намного разумнее тех, кто за малые деньги идет в военную службу – в эту школу всяческих преступлений.
   Арнольд. Да, но черпать радость из обмана – удовольствие не из благородных.
   Корнелий. Но намного благороднее, чем забавлять других или самому забавляться злословием или же убивать время за игрою в кости.
   Арнольд. Должен с тобою согласиться.
   Корнелий. Но есть еще один добрый плод.
   Арнольд. Какой?
   Корнелий. Если кто из особенно близких друзей склонится к такому же безумию, я уговорю его остаться дома. Так моряки, потерпевшие кораблекрушение, всегда напоминают об опасности тем, кто намерен пуститься в плавание.
   Арнольд. Ах, если бы ты и мне напомнил своевременно!
   Корнелий. Что я слышу, приятель? Разве сходная болезнь постигла и тебя? Разве ты тоже заразился этой хворью?
   Арнольд. Да, я побывал в Риме и в Компостелле[297].
   Корнелий. Боже бессмертный, какое это для меня утешение, что тебе выпало разделить со мною мою глупость! Что же за Паллада внушила тебе такие мысли?
   Арнольд. Не Паллада, а сама Мория[298]. Ведь дома-то у меня и жена, еще в самом расцвете лет, и дети, и домочадцы, и всё держится только на мне, все кормятся моими трудами ото дня ко дню.
   Корнелий. Должно быть, важная случилась причина, раз оторвала тебя от самых дорогих и близких людей. Расскажи, очень тебя прошу.
   Арнольд. Стыдно рассказывать.
   Корнелий. Только не передо мною: я-то, как ты знаешь, одержим тем же недугом.
   Арнольд. Собралось нас несколько соседей. И вот, когда вино распалило души, кто-то и говорит, что, дескать, надумал он поклониться святому Иакову, а еще кто-то – что святому Петру[299]. Тотчас же остальные, один за другим, принялись клясться, что пойдут с ними вместе. Скоро оказалось, что идут все. Чтобы меня не сочли плохим собутыльником, пообещался и я. Потом, не откладывая, начали обсуждать, куда лучше идти – в Рим или в Компостеллу. Постановили: назавтра же, всем, в добрый час, отправиться и туда и сюда.
   Корнелий. Ох, уж и постановление! Его бы не на меди записывать, а на вине.
   Арнольд. И тут же пустили вкруговую громадную чашу, и каждый, в свой черед, осушал ее до дна и произносил нерушимый обет.
   Корнелий. Странное благочестие!.. Но всем ли довелось вернуться благополучно?
   Арнольд. Всем, кроме троих. Один умер еще в день отбытия, поручивши нам поклониться за него Петру и Павлу. Другой скончался в Риме и велел передать поклон жене и детям. Третьего оставили во Флоренции – уже безнадежным. Я полагаю, он теперь на небесах.
   Корнелий. Такой был благочестивый?
   Арнольд. Что ты! Пустейший был человек.
   Корнелий. Откуда же такое предположение?
   Арнольд. А он доверху набил мешок самыми щедрыми индульгенциями.
   Корнелий. Понятно. Но путь на небеса долгий и не вполне, как слышно, безопасный: посреди воздушной области засели разбойники.
   Арнольд. Верно. Но он-то вполне надежно защищен грамотами.
   Корнелий. А каким языком они писаны?
   Арнольд. Римским.
   Корнелий. Стало быть, опасаться нечего?
   Арнольд. Нечего. Разве что натолкнется на гения, который не знает по-латыни. Тогда надо будет возвращаться в Рим и хлопотать о новой грамоте.
   Корнелий. А там и мертвым продают буллы?
   Арнольд. Сколько угодно!
   Корнелий. Но пока я должен тебе внушить, чтобы ты не болтал лишнего: кругом полно доносчиков, точно в Корике[300].
   Арнольд. Да ведь я нисколько не против индульгенций, я только смеюсь над глупостью моего собутыльника, который всегда был пустозвон из пустозвонов, а все надежды на спасение души, как говорится, утвердил и возвел на листах пергамена, вместо того чтобы исправлять свои пороки… А когда можно насладиться удовольствием, которое ты упоминал?
   Корнелий. Как выпадет случай – устроим пирушку, созовем людей нашего круга и будем состязаться во лжи, да и чужих врак наслушаемся вдоволь.
   Арнольд. Очень хорошо.

В поисках прихода

   Памфаг. Коклит.
   Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.
   Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, – ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.
   Памфаг. От антиподов.
   Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.
   Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса[301].
   Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?
   Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.
   Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?
   Памфаг. Двадцать.
   Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?
   Памфаг. Гомер.
   Коклит. А-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?
   Памфаг. Наоборот – чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.
   Коклит. Но в конце-то концов признали?
   Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги[302]. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.
   Коклит. Подумать только, настоящая ламия[303]. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!
   Памфаг. Я своим носом вполне доволен.
   Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!
   Памфаг. На какую ж именно?
   Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом[304].
   Памфаг. Дальше.
   Коклит. Потом, если надо вычерпнуть влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.
   Памфаг. Вот те раз!
   Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на пего, как на посох.
   Памфаг. И это всё?
   Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.
   Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?
   Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.
   Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?
   Коклит. В морском бою послужит багром. Памфаг. А в сухопутном?
   Коклит. Щитом.
   Памфаг. А еще?
   Коклит. Придет нужда расколоть дерево – он будет клином.
   Памфаг. Дельно.
   Коклит. Ты станешь герольдом – он трубою, ты горнистом – он горном, ты землекопом – он заступом, ты жнецом – он серпом, ты мореходом – он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею – крючком.
   Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.
   Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?
   Памфаг. Рим.
   Коклит. У всех на глазах – и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?
   Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь[305].
   Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?
   Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия[306] была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.
   Коклит. Глупо.
   Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.
   Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец[307]?
   Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.
   Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою[308]?
   Памфаг. Нет.
   Коклит. Кем же?
   Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.
   Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?
   Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.
   Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.
   Памфаг. Только прибавь: иной раз – и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.
   Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.
   Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.
   Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.
   Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять Печаль одиночества, беседуя с книгами.
   Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?
   Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.
   Коклит. Золотую или серебряную?
   Памфаг. Хоть какую из двух.
   Коклит. Не сомневайся – отец даст тебе все, что нужно.
   Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает,' что я не сберег его денег.
   Коклит. Таков уж закон игры.
   Памфаг. Но он в эту игру не играет.
   Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.
   Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.
   Коклит. Пожалуйста, когда угодно.
   Памфаг. Ты нашел клад?
   Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.
   Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов – и надежда оживет.
   Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!
   Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!
   Коклит. Из Будеева «Асса»[309]. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.
   Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.
   Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.
   Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.
   Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.
   Памфаг. Шутить в важном деле – это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.
   Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.
   Памфаг. Спроста! Врешь – и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой – узнать, как там и что.
   Коклит. Застанешь очень много нового.
   Памфаг. Это понятно. Главное – чтобы ничего огорчительного!
   Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.
   Памфаг. Нот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.
   Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит – без конца.

Исповедь солдата

   Ганнон. Трасимах[310].
   Ганнон. Откуда к нам, Трасимах? Уходил ты Меркурием, а возвращаешься Вулканом.
   Трасимах. Какие там еще Меркурии, какие Вулканы? О чем ты толкуешь?
   Ганнон. Да как же: уходил – будто на крыльях улетал, а теперь хромаешь[311].
   Трасимах. С войны так обычно и возвращаются.
   Ганнон. Что тебе война – ведь ты пугливее серны!
   Трасимах. Надежды на добычу сделали храбрецом.
   Ганнон. Значит, несешь уйму денег?
   Трасимах. Наоборот, пустой пояс[312].
   Ганнон. Зато груз необременительный.
   Трасимах. Но я обременен злодеяниями.
   Ганнон. Это, конечно, груз тяжелый, если верно сказано у пророка[313], который грех зовет свинцом.
   Трасимах. Я и увидел и совершил сам больше преступлений, чем за всю прошлую жизнь.
   Ганнон. Понравилось, стало быть, воинское житье?
   Трасимах. Нет ничего преступнее и злополучнее!
   Ганнон. Что же взбредает в голову тем, которые за плату, а иные и даром, мчатся на войну, будто на званый обед?
   Трасимах. Не могу предположить ничего иного, кроме одного: они одержимы фуриями, целиком отдались во власть злому духу и беде и явно рвутся в преисподнюю до срока.
   Ганнон. Видимо, так. Потому что для достойного дела их не наймешь ни за какие деньги. Но опиши-ка нам, как происходило сражение и на чью сторону склонилась победа.
   Трасимах. Стоял такой шум, такой грохот, гудение труб, гром рогов, ржание коней, крики людей, что я и различить ничего не мог – едва понимал, на каком я свете.
   Ганнон. А как же остальные, которые, вернувшись с войны, расписывают всё в подробностях, кто что сказал или сделал, точно не было такого места, где бы они не побывали досужими наблюдателями?
   Трасимах. Я убежден, что они лгут почем зря. Что происходило у меня в палатке, я знаю, а что на поле боя – понятия не имею.
   Ганнон. И того даже не знаешь, откуда твоя хромота?
   Трасимах. Пусть Маворс[314] лишит меня наперед своей благосклонности – пожалуй, что нет. Скорее всего, камень угодил в колено или конь ударил копытом.
   Ганнон. А я знаю.
   Трасимах. Знаешь? Разве тебе кто рассказал?
   Ганнон. Нет, сам догадался.
   Трасимах. Так что же?
   Ганнон. Ты бежал в ужасе, грохнулся оземь и расшиб ногу.
   Трасимах. Провалиться мне на этом месте, если ты не попал в самую точку! Твоя догадка так похожа на правду!
   Ганнон. Ступай домой и расскажи жене о своих победах.
   Трасимах. Не слишком сладкой песнею она меня встретит, когда увидит, что муж возвращается наг и бос.
   Ганнон. Но как ты возместишь то, что награбил?
   Трасимах. А я уж возместил.
   Ганнон. Кому?
   Трасимах. Потаскухам, виноторговцам и тем, кто обыграл меня в кости.
   Ганнон. Вполне по-военному. Худо нажитое пусть сгинет еще хуже – это справедливо. Но от святотатства, я надеюсь, вы все-таки удержались.
   Трасимах. Что ты! Там не было ничего святого. Ни домов не щадили, ни храмов.
   Ганнон. Каким же образом ты искупишь свою вину?
   Трасимах. А говорят, что и не надо ничего искупать – дело ведь было на войне, а на войне что бы ни случилось, всё по праву.
   Ганнон. Ты имеешь в виду – по праву войны?
   Трасимах. Верно.
   Ганнон. Но это право – сама несправедливость! Тебя повела на войну не любовь к отечеству, а надежда на добычу.
   Трасимах. Не спорю и полагаю, что не многие явились туда с более чистыми намерениями.
   Ганнон. Все же утешение: не один безумствуешь, а вместе со многими.
   Трасимах. Проповедник с кафедры объявил, что война справедливая.
   Ганнон. Кафедра лгать не привычна. Но что справедливо для государя, не обязательно справедливо и для тебя.
   Трасимах. Слыхал я от людей ученых, что каждому дозволено жить своим ремеслом.
   Ганнон. Хорошо ремесло – жечь дома, грабить храмы, насиловать монашек, обирать несчастных, убивать невинных!
   Трасимах. Нанимают же мясников резать скотину, – за что тогда бранить наше ремесло, если нас нанимают резать людей?
   Ганнон. А тебя не тревожило, куда денется твоя душа, если тебе выпадет погибнуть на войне?
   Трасимах. Нет, не очень. Я твердо уповал на лучшее, потому что раз навсегда поручил себя заступничеству святой Варвары.
   Ганнон. И она приняла тебя под свою опеку?
   Трасимах. Да, мне показалось, что она чуть-чуть кивнула головой.
   Ганнон. Когда это тебе показалось? Утром?
   Трасимах. Нет, после ужина.
   Ганнон. Но об ту пору тебе, верно, казалось, что и деревья разгуливают.
   Трасимах. Как он обо всем догадывается – поразительно!.. Впрочем, особенную надежду я возлагал на святого Христофора и каждый день взирал на его лик.
   Ганнон. В палатке? Откуда там святые?
   Трасимах. А я нарисовал его на парусине углем.
   Ганнон. Вот уж, конечно, не липовая, как говорится, была защита – этот угольный Христофор. Но шутки в сторону: я не вижу, как ты можешь очиститься от такой скверны, разве что отправишься в Рим.
   Трасимах. Ничего, мне известна дорога покороче.
   Ганнон. Какая?
   Трасимах. Пойду к доминиканцам и там задешево все улажу.
   Ганнон. Даже насчет святотатства?
   Трасимах. Даже если бы ограбил самого Христа да еще и голову бы ему отсек вдобавок! Такие щедрые у них индульгенции и такая власть все устраивать и утишать.
   Ганнон. Хорошо, если бог утвердит ваш уговор.
   Трасимах. Я о другом беспокоюсь – что диавол не утвердит. А бог от природы жалостлив.
   Ганнон. Какого выберешь себе священника?
   Трасимах. Про которого узнаю, что он самый бесстыжий и беззаботный.
   Ганнон. Чтобы, значит, дым с чадом сошлися, как говорится? И после этого будешь чист и причастишься тела господня?
   Трасимах. Почему же нет? Как только выплесну всю дрянь к нему в капюшон, тотчас станет легко. Кто отпустил грехи, тот пусть дальше об них и думает.
   Ганнон. А как ты узнаешь, что отпустил?
   Трасимах. Да уж узнаю.
   Ганнон. По какому признаку?
   Трасимах. Он возлагает руки мне на голову и что-то там бормочет, не знаю что.
   Ганнон. А что, если он оставит все твои прегрешения на тебе и, когда возложит руку, пробормочет так: «Отпускаю тебе все добрые дела, коих не нашел за тобою ни единого, и каким встретил тебя, таким и провожаю»?
   Трасимах. Это его дело. Мне достаточно верить, что я получил отпущение.
   Ганнон. Но такая вера опасна. Быть может, для бога, которому ты должник, ее недостаточно.
   Трасимах. Откуда ты взялся на моем пути, чтобы ясную мою совесть затуманивать облаками?
   Ганнон. Счастливая встреча: друг с добрым советом – добрая примета в пути.
   Трасимах. Может, она и счастливая, но не слишком приятная.

Хозяйские распоряжения

   Рабин[315]. Сир.
   Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл – а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает – целый час пройдет.
   Сир. Да едва рассвело.
   Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!
   Сир. Что велишь делать?
   Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.
   Сир. Ладно.
   Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.
   Сир. Двигаюсь.
   Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.
   Сир. «Не могу одновременно дуть и втягивать в себя!»[316]
   Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтобы свечу зажечь!