Но не спалось ему: переутомился, весь день провел на ногах, болела рука,- верно, погода меняется - ревматизм. Если завтра будет дождь - беда, некуда укрыться. Противная боль в плече тянет, и сердце замирает. Спать привык он на боку, подложив руку под щеку, а пришлось лечь на спину: задыхался. Сон не шел. Он лежал и глядел на звезды. Звезды не убегали, как огни за речкой, но светлели, множились, обращая весь небосвод в одно печальное сияние. «Заманивают,- равнодушно подумал Освальд Сигизмундович,- а не все ли равно, здесь или там?… Надо попытаться уснуть на спине…»
   С детьми было легче. Как смешно прыгал Журавка, когда стащил окорок. Почему здесь нет Журавки?… И тот, маленький - «Футурум». Он, наверное, будет разбойником. Или гением Когорты. При чем тут когорты?
   Никогда Освальд Сигизмундович не тяготился так одиночеством, как в эту ночь. Подвал абрикосового домика казался ему уютной квартирой: была семья, детские голоса, смех. А сейчас никого. Только сердитые толчки сердца и звезды. Он хотел было встать, чтобы добраться до Смоленского - все же там люди,- но ноги отказывались идти. Хоть бы пришел сюда милицейский. Услышать крик, брань, все равно, только живой человеческий голос! Вот еще недавно он радовался безлюдью, а теперь все, кажется, отдал бы за трусливо озирающуюся парочку, из тех, кто ходит сюда «баловаться». Но нет, спят все - и гулящие женщины, и милицейские, и дети. Только звезды пристают к старику: «Это мы, светлые, вечные, непогасимые…»
   Он начал, кажется, забываться, когда вдруг всего его передернуло, сердце забилось быстро, бестолково, то и дело останавливаясь, сильнее прежнего заныла рука. Он теперь громко стонал от боли и от страха. «Неужели я умираю? Нет, просто ревматизм. Теперь бы в тепло, и руку натереть бальзамом, все прошло бы. А может быть, это и есть смерть?… Без торжественности, без высоких мыслей: как шелудивая собака. Не хочу!» Да, оказалось, что он еще не готов, еще не хочет он. Бывают ли готовы к этому люди? Немного бы, год, ну, три месяца - до зимы! Куда-нибудь за город. Лес. С Журавкой. «Кхе-кхе! Живем…» Зачем звезды? Если лежать не двигаясь, легче. Отложите!… Слышите?…
   Мысли путались. Не было в его голове ни сознания величественности часа, ни сожаления о былом, ни стройной картины прожитой жизни. Все мешалось. Почему мундир пахнет нафталином? Вы б его, Авдотья, проветрили. Поздно, голубчик! Теперь декреты. Старье! «Князь, свиное ухо видел?» Набавляй еще рубль. Глотков Сергей, вы не приготовили урока. «Игнис» на «ис», однако же мужского рода. Исключение. Вся суть в исключениях. Стыдно, гражданин, нищенствовать! Вот на Пречистенке хорошо подают. Возле Цекубу. Смотри, Журавка, не убережешь ты его! «Футурум». Стой! Необходима система…
   Напрягаясь, старался Освальд Сигизмундович думать связно. Будь здесь горбатый скрипач, он сыграл бы реквием. В его комнате живет убийца. Значит, он простил убийцу. Да, самое главное - это уметь простить. Тогда-то слышишь музыку. А молодого человека жаль. У него не злые глаза. У него несчастные глаза. Он не похож на убийцу. Он знал ту девушку. Он ведь сказал, как ее звали. Ее звали Таня.
   И, вспомнив о маленьком колечке, Освальд Сигизмундович собрал все свои силы, приподнялся, взглянул на Проточный - «вот там»,- улыбнулся. Огромная радость вошла в его сердце, и усталое сердце не выдержало. Оно просто остановилось. Не было здесь ни судороги, ни крика - только тихая улыбка, смягчившая суровость старческих черт, легкая, едва приметная улыбка. Никто этого не видел, кроме разве бесчувственных звезд. Спал Проточный, спали злодеи и дети, спала человеческая мелкота, и не догадывались люди, что покрыт теперь подлый переулок прекраснейшей улыбкой бывшего преподавателя Первой классической гимназии, старого нищего, «дедушки» беспризорных, Освальда Сигизмундовича Яншека.

16. ВАРЕНЬЕ НА СЛАВУ

   Панкратова варила клубничное варенье. Жаль, не было при этом поэта: вот что воспеть бы - стародавнюю неторопливую работу хромой, но преуспевающей хозяйки, аромат ягод и жженого сахара, светло-алую окраску пенок, подобную фантастическому закату на далеком взморье. Браво, Панкратова! Не забыла ты высокого уменья сохранить цельной ягоду, чтобы она плавала в прозрачном сиропе, как звезды в небесах, не забыла его среди прочих житейских дел, среди засовывания кой-куда брошек перед обыском, среди раздобывания пшена на вокзалах (было и такое время), среди законопачивания похитителей окорока; да и тазик уцелел, не перелили его ни в пушку, ни в патриарший колокол, нет, остался тазик, осталась Панкратова, осталась даже вся премудрая иерархия: помельче - просто для повседневного употребления, а где сплошная каша - на кухню, в блинчики. Браво, Панкратова,- жива и живешь ты, добрый дух абрикосового домика, гордость Проточного переулка - ни у кого нет такого варенья! А без варенья - что же это за чай? А без чая - какая же это жизнь? Панкратовой - ура!
   Шло все как по маслу в нижнем этаже благословенного домика: не только варенье удалось, «сам», слава богу, тоже преуспевал. Хотя писали собратья Прахова о каких-то «кризисах», помаленьку торговал Панкратов, приползали «червячки», знали свое место. Глупые страхи больше не тревожили почтенного сердца. А телеса цвели: купался, пил водочку, с Поленькой ездил в баню - бояться тут нечего, родственница, вроде как сестра.
   Однако ревнива судьба, не может она вынести человеческого счастья. Чуть было не стряслась беда над бородой: ведь дойди дело до огласки, опозорили бы газетные пачкуны уважаемого всеми гражданина. Законы у нас шаткие - кто их знает, что теперь можно, а чего нельзя? Очень легко и в тюрьму попасть. Разве варила бы тогда варенье супруга? Словом, мог бы обратиться нежно-абрикосовый в юдоль стонов и слез.
   Началось все преглупо: за кулебякой, причем кулебяка эта была вполне добротной - пышная, румяная, а фарш из свежей капусты с яйцами так и таял во рту… Ели, как всегда, сосредоточенно, молча. Вдруг вскочила Поленька и, бледная вся, выскочила в сени: ее вырвало. Конечно, не в кулебяке было дело. Прошло еще несколько дней, и хоть не отличалась Поленька догадливостью, поняла она, в чем дело. Еще шире распахнулся ее рот. Слезы не переставая лились из припухших глаз. Панкратова начала подозревать. Не знала только - кто.
   – Слушай, Поля, ты думаешь, я не вижу? Все вижу. Дрянь ты, а не девушка! Комсомолка! Скажу я Алексеичу, он тебя поколотит, вот тебе слово мое, поколотит. Я бы выгнать тебя должна. А мне жалко. Сестры мы как-никак. Ты скажи мне, кто это постарался? Если хоть с деньгами человек, можно алименты ихние встребовать. А то ведь дура ты - с голоштанником могла спутаться. Ну, чего ты молчишь? Отвечай, чье это дело?…
   Хоть настежь рот Поленьки, молчит она. Стыд какой!… Что ей ответить сестрице? Ведь она сама не знает, чье это дело. Кто из двух? Головой - как-никак, у нее голова, хоть не первый сорт - понимает: скорей всего «сам». Ванечка говорил: «Ты не бойся, я как в Европе…», а «сам» ничего не говорил, только мычал. Скорей всего «сам». Но сердце пробует робко спорить: а может, от Ванечки?… Вот счастье!… Не знает она, как ответить. Если сказать на Панкратова, убьет ее сестрица. А на Сахарова - грех, скандалить начнут, попрекать его, вот еще алименты взыщут, а у Ванечки и так денег нет, ходит он грустный. Может, болен? Бедненький! Нет, на Ванечку ни за что не скажет. Тогда…
   – Что же ты, дрянь этакая, молчишь?…
   Поленька шлепает губами, но не может слова вымолвить.
   – Ну?… Да не бойся, не съем я тебя. Вместе обсудим. Две головы все-таки…
   – Не скажу я, кто - духу не хватит.
   – Это как же «не скажешь»? Не выпущу я тебя, пока толку не добьюсь.
   – Я, сестрица, боюсь…
   – Вот что! Поздно подумала. Отвечай, дрянь!
   И она больно ударяет Поленьку по щеке. Поленька взвизгивает:
   – Ой ты!… Не дерись! Я скажу тебе… Только убьешь ты меня. Пожалей меня, Анечка! Силой это он… Разве я пошла бы? Заставил он меня. Не бей! Он это - Петр Алексеич…
   Тогда вскакивает Панкратова, хоть маленькая, хромая, сгребает толстушку Поленьку и хлещет ее салфеткой по лицу, долго хлещет. Слезы и крики сестры понемногу успокаивают ее. Не ревнует Панкратова: что здесь поделаешь, Алексеич мужик хоть куда. Но чтобы в своем доме, да родная сестра!… Вся злоба ее - на Поленьку. Мужа она и в душе не попрекает: занят весь день человек, где ему тут искать?… А эта…
   – Вот тебе, получай! Еще! Еще!
   Наконец, уморившись, она садится. Поленька лежит на полу, вся растерзанная, волосы распустились, раскрылась, блузка, лежит и всхлипывает.
   – Замолчи ты, дура!
   Теперь слезы Поленьки мешают Панкратовой думать, а она должна поразмыслить - как здесь быть? Ну, отлупила. Это хорошо. От этого на душе легче. А дальше? С соседями не посоветуешься. Алексеичу тоже не скажешь - убьет. Отослать сестру в Серпухов, к матери? Но ведь и там не отстанут: «С кого алименты требовать?» Значит, надо втихомолку со всем покончить.
   Опомнившись, Поленька, еще вся в слезах, мечтает: «Нет, не от «самого»… Ну вот и сказала… И сошло. А родить - это дело пустое. Назову его Ванечкой. Будет он блондин и ходить в «Эрмитаж», там - Мараскины. Миленький!…»
   Мечты ее прервал злобный шепот сестры:
   – Ты - молчок. Завтра я тебя к Шрамченко отведу. Мигом сварганит. А потом в Серпухов уедешь, к мамаше, чтобы снова чего не вышло. Поняла?
   Поленька прикладывает руку к груди и, нащупав там подвешенное сердечко, снова плачет: «Ванечка, милый мой, сынок!…»
   Так и не узнал о семейном скандале никто, кроме гражданки Шрамченко. У гражданки Шрамченко много сомнительных свойств: сварливый нрав, утри на носу, да и весь нос неопрятный - нюхает табак по старинке,- если кричат бабы, она шипит: «Киш, девушка, с ним не кричала, так и у меня нишкни»,- в нос - понюшку - «апчхи» - словом, поганая женщина, но - могила, слова из нее не вытянешь. Тайна Поленьки в надежном месте.
   «Сам» ни о чем не подозревал. Узнав от супружницы, что уезжает Поленька в Серпухов, насупился,- «где же такую сыщешь»,- отлупил хромую зонтиком, а потом успокоился - видно, любовный сезон миновал.
   Ну а Ванечка?… Не до того было Сахарову. Печаль и запустенье овладели верхним этажом абрикосового. Даже заказчиц стало меньше - они чуяли неблагополучие и, хоть прилежно работала Наталья Генриховна, обижались: «Испортила баронесса шляпку, как-то не сидит на голове». Осела на Новинском мадам Шуконьяк; правда, у нее не было ни титула, ни «комильфо» - просто «шью и переделываю шляпы, а также из материала заказчиц», но франтихи Проточного шли к Шуконьяк, предпочитая веселую улыбочку угрюмым глазам баронессы. «Грызет ее,- говорили они о Наталье Генриховне,- не иначе как девушку по ночам видит…»
   С Сахаровым Наталья Генриховна вовсе перестала разговаривать. Приходя, он кричал: «Обед, мамахен!» Молча приносила она миску. Слышно было, как глотают суп. Иногда, замечая на столе мелочь, сдачу с рубля,- Петька принес из лавки,- Сахаров раздраженно засовывал деньги в карман. Жена не возражала, но больше ему не давала. Как-то он попросил:
   – Изволь выдать мне червонец… Ну, одолжи до конца месяца. Черт знает что! Пешком должен ходить, как мальчишка…
   Она ответила:
   – У меня теперь заказов мало. Петьке надо ботинки купить. Если я тебе дам, на жизнь не хватит.
   Она не солгала: денег у нее не было. Но разве в былое время отказала бы она Ванечке? Как-нибудь выкрутилась бы. А теперь на нее нашла апатия. Если и продолжала она работать, то только ради Петьки, хоть чувствовала, что у нее нет сына. Петьку она потеряла. Работала она, может быть, и по привычке: так уж заведено, что кормит всех. О страшном видении она больше не вспоминала, о судьбе своей не думала. Дни проходили тихо и безразлично, как стежки, когда шьешь: еще один. Это спокойствие пугало Сахарова, он предпочел бы брань. С ума спятила? Или что-нибудь задумывает? Ах, если б деньги!… Разве остался бы он здесь лишний час?… Вся остановка за монетой. Он рыскал по городу и мечтал… Кто-то предложил ему продать привезенные из-за границы арифмометры. В последнюю минуту он струсил: поймают. Вот разве что с объявлениями «Госпароходства» выйдет. Тогда - двенадцать червонцев комиссии. Тогда он сейчас же переедет. Но куда?… Верочка? Дура, влюблена в него во как, глядит и не дышит. Морда у нее, откровенно говоря, препротивная, вся в прыщах. Зато - комната. Все равно! На морду можно не глядеть. Лишь бы отсюда вырваться. Здесь, может быть, такая каша заваривается… Поверьте носу Сахарова, у него чуткий нос.
   Ну как же здесь было думать Сахарову о том, почему у дурочки Поленьки припухшие глаза? Одной ногой он уже был не в Проточном, а на Полянке, где проживала Верочка Муравьева. Денег у Поленьки нет, а для прочего теперь не время. Он забыл дорогу в каморку, где повернуться трудно и от подушек и от восторженного оханья.
   Панкратова снарядила сестру быстро, та после визита к гражданке Шрамченко и оправиться не успела: «Прыток Алексеич, ох, как прыток!…» (Это она с гордостью думала: муж.)
   Накануне отъезда Поленька зашла к баронессе проститься. Наталья Генриховна не знала, что сказать своей поверенной, молчала, ведь этого, нового никому не выскажешь, а о пустяках говорить не хотелось. Молчала и Поленька. Сдавалось ей, выколупнули из нее душу, только скорлупа осталась - грудь, волосы, рот, да, разумеется, рот, раскрытый настежь. Помявшись немного, она предложила:
   – Я вам помогу, Наталья Генриховна.
   И взяла, по привычке, шляпу. Работа шла хорошо, быстро. Но присутствие Натальи Генриховны смущало ее - все же она была единственной душой, которая не цыкала на Поленьку: «Дура, рот закрой». Сестра, «сам», даже Ванечка - кому бы из них вздумалось поделиться с Поленькой своими горестями? А Наталья Генриховна говорила с ней как с равной, душу раскрывала. Вот если б сказать ей все!… Про Ванечку, про серебряное сердечко, про то, что какая-то Шрамченко убила ее душу, взяла и убила, без долгих разговоров, с понюшкой в носу. Нет, не может она этого сказать. Не поверит Наталья Генриховна, чтобы Ваня, да с такой большеротой дурой… Никогда! А если поверит, еще хуже - возненавидит Поленьку. Господи, и как это в жизни устроено, что пожаловаться некому?…
   Поленька заплакала. Отложила шляпку, чтобы не замочить ее слезами.
   – Что с вами, Поленька?
   Ласковый голос Натальи Генриховны еще сильнее потряс Поленьку. Она подбежала к баронессе и, приткнув голову к ее коленям, зашептала:
   – Сон мне приснился, Наталья Генриховна, будто сыночек у меня от Ивана Игнатьевича. Красивый такой. Блондин, Ванечка. А вот проснулась, и нет ничего, никакого Ванечки, Страшно мне, Наталья Генриховна. Раскололи меня и сердце вынули. Как же я теперь жить буду?…
   Внизу Панкратова варила варенье, и хоть год у нас безъягодный, хоть клубника скорее мелкая, даже виктория, не говоря уж о русской, на славу удалось варенье: важнее всего и в этом деле сноровка, терпение, душевный покой.

17. КОНЕЦ СЕМЬИ САХАРОВЫХ

   Для иных Проточный переулок и впрямь проточный - не задерживаются они в нем. Панкратов здесь родился, здесь и умрет, а вот Петька ушел. Сказал: «Уйду с братвой»,- и ушел. Бегство свое он обставил толково: выкрал из буфетного ящика три рубля, взял оставленные на ужин оладьи и своего любимца, деревянного конягу, сказал матери, что идет на бульвар, гулять,- и поминай как звали. Были, видимо, у него старшие советчики. Ведь никто не знал толком, с кем водился Петька после того, как Панкратовы завалили подвал. Если встречали его соседи у Москвы-реки или на Смоленском, то уж обязательно с ватагой беспризорных. Вот и убежал.
   Другие - сироты, а у Петьки и родители были, и уголок свой, и даже ласка. Как понять это? Водились ли в иных местах заветные «Бубики»? Или подвержено младенческое сердце магнетической силе свободы, живы в нем еще звуки той песни, которой внимают «и месяц, и звезды, и тучи»? Или просто соблазнительны в такие годы ослушание, жизнь без взрослых, похождения, где каждый двор - Америка, каждый снежок - Бородино. Трудно разобраться в детской душе: мнимо-простая, она сложна. Стащил три рубля и пропал.
   Наталья Генриховна долго поджидала его к ужину, хоть вздрогнула, заметив пропажу денег: вдруг?… Сахаров ворчал: «Выпорю, тогда узнает…» Стемнело. Вот и ночь. Петьки не было. Она не удивилась. Она помнила его «уйду», хоть и могло показаться это минутной обидой ребенка. Искать мальчика пошла Панкратова. Сахаров звонил куда-то по телефону. Кругом суетились. Наталья Генриховна сохраняла спокойствие. Она знала, что зря шумят, ходят, ищут. Ушел Петька, ушел с «теми». Она видела перед собой, как мертвые, задохшиеся, с большими выпученными глазами манят Петеньку, ласкают его, смеются - в ушах стоял лязг от этого смеха,- уводят его с собой.
   – Ты чего сидишь как бревно? - прикрикнул на нее Сахаров.
   – Все равно, ничего не поможет. Утащили его.
   – Кто? Цыгане? (Сахаров вспомнил, что детей крадут почему-то цыгане.)
   – Нет. Те. Из подвала. Убили мы их, вот они и мстят.
   Тогда Сахаров побежал к Панкратовым; даже Петра Алексеевича, на что тот был стоек духом, напугал он:
   – Сошла с ума! Мертвецов видит. Тех, из подвала… Опасно это! Для всех опасно. Услыхать могут. Не знаю, право, что с ней делать? Ведь у ней целая коллекция на совести. Начнет распространяться, тогда все мы сядем. Я пойду с одним спецом посоветуюсь - нельзя ли ее в клинику упрятать. А вы уже как-нибудь без меня. Главное, не пускайте ее никуда. Силой держите.
   Панкратов выругался:
   – Стерва! Вместе делали, а теперь болтать? Уж вы меня простите, Иван Игнатьевич, только я ее в случае чего уничтожу, как вошь раздавлю!…
   Будто взвод целый, топотал он, подымаясь по лестнице.
   – Я, дамочка моя, скандалов не потерплю, я…
   И вдруг осекся: в комнате никого не было. Опоздал Панкратов. Пока внизу шло совещание, Наталья Генриховна успела уйти. Рукавом Панкратов вытер лоб. Сам над собой посмеялся:
   – Что, скушал?…
   Хромая супружница забыла про то, какая в этом году ягода, смешно подпрыгивая, квохтала:
   – Конец нам, Алексеич! Как же ты их оттуда не выковырял?…
   – «Выковыряешь»! Что это тебе, семечки лускать? Халда! Мало тебя драли, матушка!
   И пошло в абрикосовом такое безобразие, что даже видавшим виды чертям Проточного и тем тошно стало.
   По улице, не замечая ни блеска зарниц - стояла душная летняя ночь,- ни смеха прохожих, тихо шла Наталья Генриховна. Куда - этого она сама не знала. Пошла, чтобы не сидеть на месте. Она не искала Петьку, не вглядывалась в лица ребят. Зачем? Все равно не вернуть ей сына. Ушел, ушел совсем. Если даже в той ватаге увидит она милое личико, Петька оттолкнет ее, убежит. Не хочет он жить с убийцей. Все правы: бежать от нее надо, как от чумной. Девушки она не тронула, но в зимнюю ночь убила детей. Сколько их там было? Кто знает?… Она сторожила, пока Панкратов снегом заваливал ход. Задохлись. Слабенькие. Как Петька. Смерти ей мало. Нет для нее пытки. Вот посадить в такой подвал и засыпать. Чтобы никто не пожалел. Чтобы Петька тоже кидал землю: «Получай, душегубка!» Она одна во всем виновата. Что Панкратовы? Разве это люди? Колбаса, монпансье, окорок… Скажи она тогда «нет», разве они посмели бы? А она сторожила. Вот и расплата. Нет больше Петьки. Жить незачем. Слишком цеплялась она за эту жизнь, чтобы Ванечка, чтобы Петенька, чтобы… Теперь - одна. Прохожие сторонятся, вся в крови она. Умереть? Еще раз сподличать? Нет, голубушка, нужно уметь расплачиваться! Пусть все знают, какая она преступница.
   Ее шаги стали живей, глаза теперь поблескивали, как зарницы. Она знала, куда идти. Дежурного, сонного и мечтательного, который пил чай, она ошеломила прежде всего своим голосом, чересчур уж торжественным для этой комнатушки, пропахшей сапожной мазью и мелкими мордобоями. Недоверчиво он промычал:
   – Вы, гражданка, успокойтесь, а то я вас и понять не могу. Какие дети? Откуда дети? Что за белиберда?…
   Наталья Генриховна повторила:
   – Я не волнуюсь. Я рассказываю вам все, как было. Беспризорные. Они водились с моим сыном. Тогда я решила убить их. Ночью, когда все в доме спали, я засыпала подвал снегом. Если вы не верите, пойдемте. Ведь они там. Это в Проточном, дом напротив Прогонного. Моя фамилия Сахарова, Сахарова Наталья Генриховна.
   Дежурный почесал за ухом. Он никак не мог понять, что ему тут делать.
   – Одна беда с этими беспризорными. По десяти протоколов в день. Вот вчера, например…
   Наталья Генриховна строго оборвала его:
   – Я повторяю вам: я - убийца. Я их убила. Понимаете?
   – Так… Чего же вы, собственно говоря, хотите? - Я хочу, чтобы меня арестовали, судили, предали казни.
   Окончательно сбитый с толку дежурный уныло пробормотал:
   – Ну, в таком случае я по телефону позвоню…
   Осмотр подвала начался часов в девять утра. «Идут»,- крикнула Панкратова, и «сам» не спросил, кто - знал. Даже торговать не пошел он. От бессонной ночи горели ладони, глаза кололо: до зари он ждал с Сахаровым, не вернется ли Наталья Генриховна. Мрачная это была ночь! Сахаров заполнил покойную обитель Панкратовых окурками, нервным позевыванием, подозрительным запахом фиксатуара. Разговаривал он скорее не с хозяевами, а с собой:
   – Чепуха! Настоящая уголовщина! Если у человека нечистая совесть, он на все способен. Я - потерпевший. У меня она Таню отняла. Ясно? Дочь барона фон Майнорт с колуном! Так-с. А при чем тут я? Служу, работаю… Я, извиняюсь, потомственный мещанин. У меня таких баронских чувств вовсе нет. Детей закопали? Не знаю. Меня тогда и дома не было. Конечно, донести она способна. По совокупности. Кровь мучает. А мне эти детки не мешали. Я деток люблю…
   Рассердившись, Панкратов прикрикнул на него:
   – Нечего зубы заговаривать! Вместе делали, вместе и отвечать будем. А отпираться, сукин сын, начнешь, на меня валить, так я тебя живо засыплю. Как тех паршивцев засыплю. Мы и насчет девушки поговорим. Что значит «пропала»? Спал ты с ней? Спал. Жена милку колуном, а ты жену - «чмок», Так, что ли? Здесь, брат, дело нечистое. Уж если меня - под расстрел, так и тебя туда же.
   Панкратов стоял разъяренный, густо-красный, огромный, как палач. Жилы на его лице вздулись, он разодрал ворот рубашки: задыхался он от бешенства. «Смерть моя!» - подумал Сахаров, вспомнил почему-то рапиры барона и красный циферблат дома на Лубянской площади. Быстро-быстро заверещал он:
   – Что вы, Петр Алексеевич?… Я ведь пошутил. Я со всеми. Она-то стерва. А я свой. Умру, а вас не выдам.
   Панкратов быстро отошел:
   – Давно бы так. А то зря время драгоценное теряем. Надо обсудить, как в случае, если она разболтает… Их-то оттуда не вытащишь.
   – Исключительно, Петр Алексеич, крыть помешательством. Что же из того, что они в подвале? Могло их обыкновенной метелью занести. Замерзнуть могли. Мало, скажете, детей замерзает? А ей померещилось. То есть от безумья. Пусть доктора освидетельствуют. И причины ясны. Я уж следователю говорил. Я тут ни при чем. Я, во-первых, жертва. Отчего не бросил ее? А сын? Трагедия!
   – Опять на себя?… Здесь как быть с этими разбойниками, а вы все о своих чувствах. Там они? Там. Это вам не дур заговаривать. Отроют, и конец нам…
   Так они совещались, вздыхали, переругивались, до той самой минуты, когда хромая крикнула: «Идут…» Здесь - бах! - блином распластался Панкратов перед иконами. А Сахаров - нервы это, исключительно нервы,- сам не понимая, что он делает, запел, как Мараскин: «Я потгясен, я погажен…»
   Известие о том, что обыскивают подвал абрикосового, мигом облетело Проточный. В переулке стоял гул: «Сама привела!» - «Врешь?…» - «Там она и девушку припрятала, нашинковала, как капусту».- «А говорили, в Москву-реку кинула».- «Голову в воду, а туловище там…» - «Баронесса-то! Спятила…» - «Дети откуда? Ведь детей ищут…» - «Сахаровы ребят душили…» В чем дело, никто толком и не знал, но все повысыпали на улицу. Возле дома Панкратовых нельзя было протиснуться. Это не цыганские романсы. Ведь сейчас из дыры вытащат труп девушки, может быть, без головы, а может быть, не одной девушки, детишек, кто знает, только обязательно что-то вытащат…
   Все ждали затаив дыханье, и персюки, и жулики, и гражданка Лойтер, хоть была она на сносях - не разрешиться бы ей с перепугу до времени. Ну, а «Фанертресту» пришлось в то утро обойтись без делопроизводителя. Кто же согласится прозевать подобный спектакль? Разве каждый день в Проточном находят трупы! «Эй вы, гражданин, уплотнитесь-ка!… Раздался, будто, кроме него, людей нет. Всем, кажется, интересно. Зад подбери, пентюх!…» Но делопроизводитель ничего подобрать не мог. Вдохновенными глазами глядел он на узкую щель, откуда должно сейчас прорасти нечто замечательное, лучше золота, лучше диковинных цветов, лучше звезд - трухлявые кости, покрытые клочьями мяса.