«Что с ней?» – встревоженно спросил таксист, и Мари сказала: «Она собирается родить», – и таксист сказал: «Только не в моей машине», – и Мари очень спокойно сказала ему, сдерживая злобу, какой Луиза никогда раньше в ней не замечала: «Слушай меня: ты отвезешь нас в больницу, и немедленно».
   На подъеме на Ноб-Хилл, когда уже светало, Луиза сказала: «Мари!» – и Мари ответила: «Что?» – и Луиза в первый раз, словно давая клятву, крепко сжала свой живот и ребенка внутри и сказала: «Прости меня».
   – Прости меня, Мари, – прошептала она, – прости меня за то, что было четыре года назад.
   Да, сказала Мари.
   – Я давно хотела сказать это, – прошептала Луиза, – и все удерживалась: я ведь знала, что ты меня простишь. Я не просила у тебя прощения, так как знала, что ты простишь, а я не имела права воспользоваться этим.
   Я знаю, сказала Мари.
   – Я не имела права воспользоваться этим, потому что этого нельзя простить.
   Теперь все в порядке.
   – На самом деле даже ты не можешь простить этого, – прошептала Луиза. – Я хочу сказать: то, что мы сотворили с тобой, больше тебя. Это злодейство слишком велико, чтобы кто-то простил, даже если ты сама хочешь простить.
   Ш-ш-ш.
   – У меня немного кружится голова.
   Сложи ладони и подыши в них.
   – Надеюсь, – пробормотала в темноте Луиза на заднем сиденье такси, – ребенок не будет похож на Митча, если будет мальчик. И надеюсь, не будет похожа на меня, если девочка.
   Мы почти приехали. Водитель, вон двери приемного покоя.
   – Я рада, что Митча здесь нет. Давай никогда не будем говорить о нем ребенку.
   Ш-ш-ш, мы приехали.
   – Надеюсь, все в порядке, – сказала Луиза. – Мари? Я надеюсь, что с ребенком все в порядке.
   С ребенком все будет в порядке.
   – Пусть он будет не как Митч и не как я. А как ты.
   Они вылезли из машины, и Мари помогла Луизе пройти в приемный покой, где Луизу усадили в коляску и укатили, а Мари смотрела ей вслед, пока та не исчезла. Через пять часов Луиза родила девочку без снов. Когда ее принесли Луизе, та сначала съежилась, а потом уснула с ребенком на руках; до того, как она поддалась усталости, Луиза успела почувствовать, как Мари вошла в палату и взяла девочку у нее из рук, а потом вошедшая медсестра взяла ее у Мари. На следующий день Луиза наконец заставила себя взглянуть на дочку и рассмотреть ее, выискивая хотя бы малейший след какого-нибудь сходства. Еще через день Луизу выписали из родильного отделения, и они на такси отправились обратно в мотель на Ван-Нессе, где мать весьма охотно передала младенца на попечение Мари, а сама погрузилась в глубокий ступор. Даже после рождения ребенка она была почти уверена, что Момент для нее еще не наступил.
   В последнюю ночь, когда видела свою дочку, Луиза снова заснула с малышкой на руках, как в роддоме. Рано утром ей послышалось сквозь сон, как ребенок плачет, плач становился все тише и тише, пока не пропал совсем, и, проснувшись, она обнаружила, что дочки нет. В первые мгновения после пробуждения Луизе показалось, что малышка выскользнула у нее из рук на постель, запуталась в белье и задохнулась. Еще не вполне проснувшись и чуть не обезумев, она осмотрела простыни и одеяла в поисках девочки. Но ребенка там не было. Вместо этого на второй кровати лежала записка. «Я передумала, – прочла Луиза. – Если и вы передумаете, то знаете, где нас найти».
 
   Она почти передумала. Ее саму потрясло то, как она чуть не потянулась к ребенку сразу же после родов. Ее потрясло то, как при мысли о дочери в ее сердце рвалась предательская боль. Весь следующий год она подавляла тоску по малышке, подавляла всякое чувство утраты. Луиза осталась неподалеку от залива и поступила на работу помощником преподавателя в местном колледже в Хейте – в основном из-за близости к Давенхоллу, на случай, если передумает. Она хранила записку от Мари, как чек.
   Почти через три года она вошла в реку сомнений. Было много причин, не позволявших ей приехать в Давенхолл раньше, некоторые из них были эгоистическими, но ни одна из них не шла вразрез с твердым убеждением, что девочке лучше остаться с Мари, чем жить с родной матерью. Изредка две женщины обменивались письмами, которые у Луизы часто не хватало сил вскрыть, не говоря уж о том, чтобы прочесть. Потом, почти через три года после рождения ребенка, пришло письмо, адрес на котором был написан почерком не Мари, а Билли, и, так же не читая и это письмо, поскольку она прекрасно знала, о чем в нем говорится, Луиза послала телеграмму, что приезжает, села на автобус в Сакраменто, а потом на попутке добралась до парома.
   Она стояла на краю причала, пока не подошел паром. Далеко на другом берегу Луиза видела ждущего ее Билли и крошечного человечка, прильнувшего к его руке и глядящего назад. Ее маленькое платьице казалось голубым пятнышком, терпеливо замершим на берегу. Паром медленно двигался по воде, вот он причалил и задержался, чтобы Луиза успела сесть, а потом отправился обратно без Луизы. Ей показалось с причала, что она видит, как Билли протянул свободную руку, словно говоря: ну? – но Луиза смогла лишь покачать головой, повернуться и отправиться обратно в Сакраменто, где села на ближайший автобус до Сан-Франциско. Было 29 апреля 1985 года.
 
   Теперь мы отправляемся глубоко в сердце бывшей Лулу Блю. Мы едем по кажущейся бесконечной двухполосной дороге, которая не проглядывается на дальнее расстояние, а всегда исчезает за поворотом, за холмом, за стеной темноты. Но у нас чувство, что где бы ни заканчивалась эта дорога, в городе ли, в поселке ли, на бензоколонке при шоссе, на поляне среди дикого леса, это, несомненно, где-то очень далеко, а по пути немного мотелей, где можно остановиться.
   Луиза всю жизнь терпеть не могла неожиданностей. Они всегда угрожали ощущению, что она сама управляет своей жизнью. Она помнила, как на день рождения, когда ей исполнилось семь лет, незадолго до того, как разошлись ее родители, ей устроили сюрприз. Ее тупого братца ошеломила сама мысль, что день рождения может быть неожиданным сюрпризом: как можно не ожидать дня рождения? – и сестра с презрением объяснила ему: дурачина, это не день рождения сюрприз, а праздник. Билли так и не понял разницы между собственно днем рождения и праздником. Поэтому когда маленькая семилетняя Луиза взяла праздничный торт и швырнула его через всю комнату в их крохотном домишке с одной спальней в окрестностях Норт-Платта, штат Небраска, никто больше никогда не устраивал ей сюрпризов на день рождения. Но теперь, спустя много лет, ей устраивало сюрпризы ее собственное сердце, а также являлись неожиданностью и темные неведомые перспективы лежащего перед ним пути. И хотя она терпеть не могла сюрпризов, ей было некуда деться, кроме как погрузиться в свое сердце еще глубже, следуя за звуком выстрела, раздавшегося в сумерках отдаленной аорты.
   Через день после того, как она отвернулась от стоящей у кромки воды дочери и ушла, Луиза уволилась из колледжа, а в конце недели отправилась на восток в своем подержанном «камаро». Пока она не догонит эхо того выстрела, у нее не было пути назад к дочери; и следующие двенадцать лет она моталась по стране, от мотеля к мотелю, меняя одну работу на другую, зарабатывая ровно столько, чтобы хватило вновь посетить каждый город и городишко и каждый кинотеатр, где когда-то они с Митчем и Билли толкали фильмы из задней двери фургона. Те копии этих фильмов, какие она могла купить, она скупала; где могла поторговаться, она торговалась; где могла украсть, она крала, взламывая кладовки кинотеатров, подвалы хранилищ и складов, секс-шопы, специализирующиеся на садо-мазо, фирмы, продающие товары по каталогам, и те редкие видеосалоны, которые предлагали в прокат хотя бы один из тех фильмов, от Атланты до Денвера и Далласа, до Де-Мойна, до Портленда, до Гранд-Рапидса, до Кливленда и Питтсбурга, до Альбукерке и Солт-Лейк-Сити (где ее фильмы завоевали особенно верных приверженцев), до Сент-Джорджа и Роулинса, Скотсблаффа и Валентайна, Митчелла и Альберт-Ли, Уокешо и Логанспорта, Халейвилля и Диксон-Миллса. Пару месяцев она прочесывала Нью-Йорк от Таймс-сквер до Нижнего Истсайда, Бауэри и дальше.
   С каждой найденной копией каждого фильма она преображалась из террористки от эротики в блюстительницу. Она не надеялась и не предполагала исправить всего происшедшего. Она не надеялась и не предполагала, что из эротической блюстительницы сможет превратиться в эротическую искупительницу, и за те двенадцать лет, когда она продолжала охоту за всеми копиями убийства Мари – а в ее представлении это было именно убийство, а не «инсценировка», или «имитация», или «игра», – ей пришлось смириться с тем, что звук выстрела в ее ушах никогда не замолкнет, что и этого уже не изменишь. Она воспринимала свои странствия скорее как миссию, на которую обречена проклятием, и хотя эта миссия не могла сделать ее достойной своей дочери, тем не менее Луиза следовала ей, пока через двенадцать лет не убедила себя, что миссия закончена.
   Все те годы, что она колесила по стране, она представляла, как ее дочь растет. Она вспоминала, как дочь стояла на другом берегу реки в тот день в конце апреля 1985 года в своем крохотном голубом платьице. Луиза иногда задумывалась, как девочка выглядит теперь, хотя у нее не было ни малейших сомнений, что если случайно где-нибудь повстречает ее, то сразу же узнает. Время от времени она посылала Билли открытки, спрашивая о дочери, и время от времени оставалась где-нибудь достаточно долго, чтобы получить ответ. Она замечала с явным облегчением и затаенным разочарованием, что брат никогда не присылал ни писем от девочки, ни ее фотографий. Как она? – спрашивала в своих письмах Луиза словно бы между прочим, но годы спустя, в последнем полученном от Билли ответе пьяными каракулями было написано: если тебе хочется знать правду, то с девчонкой – страшный геморрой. Ей девять, а тянет на девятнадцать. Но большая умница.
   Что ж, бог знает, где она этого набралась, подумала Луиза с гордостью и восторгом, которые на этот раз не смогла подавить. Но потом несколько лет она ничего не слышала о дочери. Она думала о пьянстве Билли и больше всего хотела, чтобы Мари не умирала, и ее запутанное чувство справедливости заставляло ее задуматься, не явилась ли смерть Мари расплатой за то, что она с ней сделала, – то, что Мари, в которой Луизин ребенок нуждался больше всего, должна была умереть, чтобы дочь расплачивалась за деяния своей матери. Конечно, это было невыносимо. Такие рассуждения постоянно влекли Луизу на запад, к ребенку, только для того, чтобы, когда она оказывалась рядом, снова оттолкнуть на восток, и с течением лет выносить это было все труднее – и влечение, и отталкивание, становившиеся все сильнее и сильнее, одно в ответ на другое. И чем больше лет проходило, тем более неодолимыми и устрашающими становились обе перспективы встречи с дочерью – соединиться с ней или оказаться окончательно отвергнутой этой девочкой, чья мать бросила ее.
   Ночуя в машине – что Луиза делала часто, – она часто просыпалась, как в то утро в Сан-Франциско, когда обнаружила, что малышка исчезла из ее рук, и подумала, что та затерялась в простынях и одеялах на кровати. Теперь Луиза просыпалась и думала, что малышка затерялась где-то в машине. Не до конца проснувшись, она в панике обыскивала тряпки, бардачок и сиденья в поисках ребенка, пока не вспоминала, что малышки с ней нет и что дочь уже не малышка. Однажды в ранние предрассветные часы Луиза проезжала мимо Чарльстона, и ей явилось видение. Это был не сон, так как она все-таки вела машину, да и ей уже много лет ничего не снилось, с тех пор, как забеременела. Видение было таким очевидным, что ей казалось странным, как это оно не являлось ей раньше. Она ехала вдоль берега и вдруг в бледные предрассветные часы увидела свою дочь висящей на крюке в складском помещении заброшенного автовокзала. Хотя лица дочери было не рассмотреть в тени и Луиза видела лишь его смутные очертания, она не сомневалась, что это ее дочь, и вдруг потеряла контроль над своим «камаро» и съехала с дороги, рядом с которой, к счастью, был только песчаный пляж. Она открыла дверь и побежала по песку к воде, где в первых лучах солнца, разрезавших небо над морем, разрыдалась, и ее рыдания поплыли над шумом волн. Кружащие над головой чайки прервали свой размеренный полет и тревожно улетели прочь от ее всхлипов. Луиза заходила все дальше и дальше в воду, не нарочно, а в ослеплении, пока наконец не перестала плакать, и только тогда поняла, где находится, и повернула к берегу, борясь с отливом.
   И только однажды ночью в Лос-Анджелесе, в первые недели нового, 2000 года, Луиза решила, что пора разыскать дочь. В эту ночь она осознала, что больше не слышит выстрела. Это приводило ее в ярость, то, как звук просто затих, и его исчезновение вовсе не было связано с явным озарением Момента. Было непохоже, что он заглох точно в полночь Нового года; ей казалось, что если бы это было точно в полночь, она сразу же заметила бы это, как звук отдаленной сирены, который замирает точно в тот момент, когда ждешь этого.
   За полтора года до того Луиза приехала в Лос-Анджелес и сочла этот город подходящей оперативной базой для следующей стадии своей миссии. Приехав туда с сотнями копий фильмов в багажнике и на заднем сиденье своего «камаро», она сняла комнату в захудалой голливудской гостинице под названием «Хэмблин», рядом с Сансет-Стрип. И с тех пор в течение восемнадцати месяцев каждую ночь под покровом темноты она забиралась в свой «камаро» и направлялась в Голливуд-Хиллз, где раскрашивала спутниковые тарелки в черный цвет сажей от своих сожженных пленок, в которую также подмешивала пепел других бесспорных напоминаний о зле: фильмов с пытками, руководств по убийствам, фотографий вскрытых трупов, расистских памфлетов, сёрвайвелистской пропаганды [45], журналов солдат удачи, нацистских сувениров.
   Во всех домах на склонах холмов телепередачи сбивались, уступая место мемуарам катаклизмов, личным кинохроникам о беспорядках, убийствах, резне, бомбардировках, заложниках, демонстрациях протеста, полях смерти, катастрофах, но не так, как все видят их годами и десятилетиями в теленовостях, а так, как все их себе представляли. Однако в мешанину образов коллективной памяти вторгались сокровенные личные воспоминания – крушение брака, автокатастрофа, смерть родителей, смерть ребенка, неожиданное знание о смертельном заболевании, – среди холмов, где Луиза от дома к дому вела свой крестовый поход, люди вдруг цепенели в своих комнатах от возникавших на телеэкране образов, челюсть медленно отвисала, тело медленно оседало в кресле, загипнотизированное чем-то необъяснимо знакомым на экране – что это? Старый забытый фильм? Минуточку, кажется, я это уже видел – пока вдруг не возникало осознание, что это самые глубоко запрятанные воспоминания, запрятанные много-много лет назад, и теперь как выстрел они выпускают в мир личное тысячелетие: слух, который не следовало распускать, компромисс, на который не следовало идти, кое-что увиденное, о чем не следовало молчать, тайный роман, которого не следовало заводить или не следовало заканчивать, ребенок, умерший при родах, о котором больше не говорили и не думали, так как втайне пытались сделать вид и даже уверили себя, что его никогда не было. Лос-анджелесские ночи 1999 года кишели беспорядочным месивом коллективных и личных воспоминаний. В темноте каждого дома мерцали тысячи беззвучных узнаваний. Каждое утро люди ошеломленно выходили из дому, сорванные с психических якорей, в панике оттого, что атаковались все их многочисленные жизненные установки. В свете утра почерневшие спутниковые тарелки оставляли чувство, что ночью их отмечал пролетавший в выси ангел Двадцатого Столетия, хотя оставалось неясным, означала ли такая отметина, что ангел пожалеет их или же наоборот – обрушит на них свой гнев. Может, из черных тарелок был изгнан бес? Или теперь они стали прорехами в ткани тысячелетия, которое не связано с банальной арифметикой произвольных календарей, – пробоинами, за которыми, готовясь к жуткому вторжению, выстраивалась совесть? Каждое утро по вьющейся меж холмов дороге поднимался грузовик, набитый новыми спутниковыми тарелками, белыми и блестящими. За рулем сидел паренек-японец, он заменял изуродованные черные тарелки, которые потом отвозил на свалку вдали за городом, и вскоре возникли легенды, что над этой свалкой висит проклятие.
   И вот в ту ночь, когда Луиза осознала, что больше не слышит звука выстрела, эта тишина не напоминала временную паузу в реве сирены. Луиза не знала точно, когда вдруг перестала его слышать, но это не могло произойти давно. Около половины одиннадцатого она расправилась с последней тарелкой на эту ночь и с чуть большим усилием, чем обычно, толкала свое пятидесятичетырехлетнее тело вверх по склону к припаркованному в тени фонарей «камаро». На ней был все тот же, почти двадцатилетней давности кожаный пиджак. Вдруг Луиза остановилась в темноте и прислушалась. Ночь была совершенно тиха. Не было слышно ничего ни в ее воспоминаниях, ни вне их – ни звука выстрела, ни шума машин, ни телевидения, ни койотов в каньонах, ни голосов в коридорах. Город провалился в обморок Двадцать Первого века и больше не проявлял никаких признаков жизни – конечно, если не считать голой девушки, стоящей в окне одного из домов поодаль.
 
   В то утро, когда Кристин ушла от Жильца, она была уверена, что из его постели под дождь ее вытолкнул какой-то внезапный импульс.
   Однако, обдумав все позже, она осознала, что замысел складывался у нее в голове довольно давно. Он складывался еще до той ночи, когда Жилец увез ее в пустыню, до того, как сделал ее передвижным центром своего Календаря, – по сути, замысел начал зреть с того момента, как Жилец написал на ее теле дату: 29 апреля 1985 года. Проснувшись в то последнее утро, Кристин осознала, что в то время, как она вполне могла быть водоворотом удовольствий, она не могла больше оставаться водоворотом хаоса, и потому, бросив последний взгляд на спящего Жильца и отметив, что его черная борода заметно побелела с их первой встречи, сгребла деньги, которые откладывала из еженедельных ста долларов, что он ей платил, надела длинное синее пальто, которое украла из чулана, поскольку он прятал ее одежду, и на рассвете выскользнула из дома как раз вовремя, чтобы остановить парня-японца, везшего в своем грузовике спутниковые тарелки.
   В то утро погода была совершенно безумная, и небо заполняли молнии, в свою очередь заполнявшие тарелки маленькими раскаленными облачками электричества. Когда Кристин выбежала из дома под дождь, сигналя, чтобы он остановился, Ёси сначала выждал, желая посмотреть, кто за ней гонится, сердит ли он, силен ли он и есть ли у него оружие. Вот такая холодная, спокойная рассудительность и делала Ёси, по его собственной оценке, столь опасным типом, не по годам прожженным для своих девятнадцати лет. «Я предпочитаю сперва оценить ситуацию и понять, во что я ввязываюсь», – сказал он себе с некоторым удовлетворением. Но он не раз видел, как эта девушка стояла голая в окне дома, и потому притормозил и проследил в зеркало заднего вида, как она запрыгнула в кузов со спутниковыми тарелками.
 
   Проехав несколько кварталов, он вырулил на обочину. Сам он не стал выходить из кабины – хлестал чертовский ливень, — а подождал, пока девушка поймет намек, вылезет из кузова и сядет рядом с ним.
   Она как будто колебалась – возможно, опасаясь, что как только она вылезет, он нажмет на газ и оставит ее на произвол судьбы. Ёси обернулся и постучал в заднее окошко, через которое было видно, как девушка забилась под одну из тарелок. Однако за раскатами грома она его не слышала. Впрочем, вскоре она сама сообразила, что парень ждет ее, выбралась из-под тарелок и забралась на сиденье рядом с ним.
   Он, разинув рот, уставился на нее, ошеломленный чуть более, чем можно было ожидать от такого прожженного, опасного типа.
   – Тебе куда? – спросил Ёси.
   – Куда повезешь, – ответила Кристин гораздо более сексапильным голосом, чем намеревалась, но тем не менее не взглянула на парня, а наблюдала через ветровое стекло за непогодой.
   Что ж, такой ответ Ёси определенно понравился. Как и следовало проницательному, прожженному парню, он задался мыслью, что под этим синим пальто на девушке, наверно, ничего нет.
   – Может, снимешь мокрое пальто? – спросил он, и она ответила:
   – Нет, я так посижу.
   И он сказал:
   – Вот это да.
   – Как понимать это твое «вот это да»? – спросила Кристин.
   – Никак, – покраснел Ёси.
   Прекрасно, – сказала себе Кристин, – он скотина, как и все мальчишки. Про него даже не скажешь, что до него не доходит, – он даже не знает, что существует некий смысл, до которого нужно дойти. Она дала бы ему лет шестнадцать, но поскольку он работал, решила, что он постарше. Они какое-то время посидели под дождем, ничего не говоря, хотя он все пытался завести беседу – задавал вопросы, на которые ей не хотелось отвечать: ты убегаешь от кого-то? Ты дочь того типа? Куда ты направляешься? Или: что собираешься теперь делать? Или, снова и снова: может, снимешь мокрое пальто? Когда дождь немного стих, он снова завел мотор и поехал по следующему адресу, записанному в блокноте. Кристин смотрела, как он разгружает тарелки и сваливает на склоне, а потом выволакивает черные. Пока Ёси работал, она озиралась, не появится ли Жилец, который, возможно, в этот самый момент рыскал по окрестностям в поисках беглянки.
   За ветровым стеклом все пуще и пуще лил дождь забвения, отмывая лос-анджелесское небо начисто. Проголодавшаяся Кристин стащила у Ёси сигарету. Когда он вернулся в грузовик, то посмотрел на сигарету с большим неодобрением.
   – Я взяла только одну, – сказала она, но его волновало не это: он просто не любил, когда девушки курят. Ёси промолчал.
   – Зачем они красят их черным? – спросила Кристин, когда они подъехали к следующему дому.
   – Кто?
   – Те, кто красит.
   – Кто их знает, – буркнул Ёси, все еще разозленный ее курением.
   – А они что, не работают, когда они черные?
   – Кто?
   – Тарелки, — сказала она. Боже, какой тупой.
   – Разумеется, они прекрасно работают, – ответил он с намеком на высокомерие; его стопудовую уверенность портил лишь наморщенный лоб. На самом деле он не имел представления, работают тарелки или нет; он просто доставлял их.
   – Когда тарелки чернеют, у людей начинает крыша ехать, – попытался объяснить Ёси, – они думают, что из-за этого им по телеку всякое дерьмо видится.
   Ему не хотелось углубляться в эту тему, он хотел только, чтобы девчонка поняла, что доставка спутниковых тарелок – лишь цветочки по сравнению с теми великими делами, что неизбежно ему предстоят.
   В течение последующих часов, бросив наконец таскать туда-сюда спутниковые тарелки по все больше раскисающим от дождя склонам, он рассказывал Кристин, стараясь напустить на себя некий таинственный преступный флер, о своей обширной деятельности на японском черном рынке воспоминаний. В этот день, раскапывая могилы в Парке Черных Часов, Ёси расписывал ей – насколько сам понимал в этом деле, будучи больше американцем, чем японцем, – как за многие годы способность к воспоминаниям у него на родине постепенно усохла, как генетическая черта, которую время и история сделали бесполезной. Это началось в 1946 году, когда император объявил, что не является Богом. Теперь воспоминания каждый день контрабандой ввозились в Токио, где с хорошей прибылью продавались и покупались на черном рынке. Ёси промышлял на кладбищах капсул времени на Западе – обычно глухой ночью, в такую вот непогоду, когда вряд ли кто-то еще мог оказаться рядом, а дождь превращал утоптанную землю в жидкую грязь, – а потом капсулы пересылались в Токио, где клиенты присваивали эту память себе.
   Выбор могилы для раскопок всегда был делом случая. Одна могла оказаться кладезем уныния и сентиментальности, а другая – содержать жалкую кучку хлама, собранного каким-нибудь закомплексованным типом, которому не стоило и напрягаться по этому поводу. За месяцы раскопок на кладбище воспоминаний Ёси случалось находить в капсулах что угодно – от банальных семейных фото, любовных писем, любимых книг, путеводителей, видеозаписей, медалей, кассет с песнями, любимой бижутерии и отрывков из Священных Писаний до безделушек столь личного характера, что не поддавались осмыслению, – от обломков скалы, покрытых нечитаемым граффити, до сломавшихся в какой-то особый момент наручных часов и почтовой открытки с танцовщицей лас-вегасского казино, до пустой бутылочки из-под прописанного лекарства, в которой была только красная скрепка, до маленького серебряного шарика, который никак не открывался и на котором ничего не было написано, до случайной карты таро – как правило, в капсулах попадались Шут или Луна, карты веры и безумия, – до крохотного черного гробика, хранящего в себе зуб и кусочек угля да свернутый в трубочку клочок фотографии обнаженной женщины, занимающейся сексом. В одной капсуле лежал использованный презерватив.
   Было трудно определить, какую ценность представят в Токио эти эзотерические кусочки памятной археологии, в отличие от дневников, например, которые были всегда популярны, или какого-нибудь медальона с фотографией хорошенькой девушки или красивого юноши. Ёси казалось, что поток памяти с Запада в последнее время чем-то заражен; к явно первоклассным вещам подмешивалась порция какого-то неуловимого, но сильнодействующего яда. Последние донесения из Токио сообщали о буйной реакции, а в некоторых случаях даже о передозировке, каковые события, если только это не являлось плодом воображения Ёси, вроде бы совпадали с возрастающими случаями порчи спутниковых тарелок на Голливуд-Хиллз. В приходящих из Лос-Анджелеса капсулах обнаруживались все более причудливые предметы: дверные пружины, вешалки для одежды, приманки для тараканов, протухший мясной фарш, разбитые лампочки, ампутированные регуляторы микроволновых печей. Это не могло не беспокоить Ёси, так как угрожало его бизнесу и придавало большую важность произвольному жребию, определявшему выбор могилы.