Побоялся Степан остаться с Анной, а жениться на ней, гадал, — будут люди пенять.
   «Что, мол, девок тебе, что ль, не хватает, бабу-то берешь».
   Поехал он как-то в Коростово к тетке на праздник да остался заночевать. На улице девчата под окнами слонялись, парни в ливенку канавушки пиликали.
   — Поди, — сказала ему тетка, — тебя девки-то зманывают.
   Степан надел поддевку, заломил набекрень шапку, пошел к девкам.
   Девки с визгом рассыпались и скрылись.
   — Кто? — окликнули его парни.
   — Свой.
   — Нет, не свой, — заговорил кто-то. — По ухватке видно — не свой… У нас, брат, так девок не щупают. Больно хлесток…
   — Невесту, что ль, выглядываешь? — спросил гармонист.
   — Невесту, — тихо ответил Степан.
   — Так ты, брат, видно, сам знаешь… у нас положение водится… четверть водки поставь.
   — Ладно, — сказал Степан, — поставлю, только не четверть, а три бутылки… Денег не хватает…
   — Не хватает, не надо, — кивнул гармонист. — Мы не такие уж глоты. — Завозился на каблуках.
   Степан отдал деньги ребятам и пошел к девкам.
   Девки сидели на оглоблях пожарной бочки и, опершись на багор, играли песни.
   Степан приглядывался, какая покрасивее, и, сильно затягивая папиросу, светил.
   В середках одна все закрывалась рукавом, и он смекнул, что он ей нравится.
   Зашел сзади и, потягивая к себе на колени, свалил.
   Девка смеялась и, обхватив его за грудь, старалась повалить.
   Закружив, начал целовать ее в щеки и отвел в сторону.
   — Пусти ты, — отпихивалась она. — У, какой безотвязный… пусти!..
   — Не пущу, — прижимался к ней Степан. — Хоть кричи, не пущу.
   Прижал ее к плетню и силился расстегнуть коротайку.
   — Ты, тетенька, меньше ста рублей не бери, — говорил он утром о приданом. — Ведь я не бобыль: две лошади, три коровы да овец сколько…
   — Да чья она? — спрашивала тетка. — Куда идти-то мне?
   — Черноглазая такая. Кудри на лоб выбиваются.
   — А, ну теперь знаю. Ишь какую метишь, — она ведь писарева…
   — Отдадут — сама говорила.
   — то-то…
   Она надела новую шубейку, покрыла белую тужильную по покойному мужу косынку и пошла свахой.
   — Ты что, Марьяна? — спросила писариха и поманула ее ладонью.
   — Посвататься, касатка, пришла, за племянника. Может, знавала Степку-то, без порток все у волости бегал махоньким…
   — А, — протянула писариха. — Что ж, разве он не женат еще?
   — Нет.
   — Мы хотели ведь погодить, с приданым никак не собрались.
   — Да мы и немного берем-то.
   — Сколько?
   — Да как тебе сказать, не меней сотни.
   — Ладно, — кинула в заслон мочалку, — сговорено.
   — А он-то, — указала она на спящего на лавке писаря, — как же?..
   Писариха подняла ногу и плюнула на каблук.
   — В пятках он у меня, я с ним и разговаривать не стану.
   Марьяна поклонилась и, подвязавшись, пошла обратно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Откулева-то выползло на востоке черное пятнышко и, закружилось, начало свертываться в большой моток.
   По яру дохнувший ветерок трепыхнул листочки кленов, и вдогон зашептал вихорь.
   Шнырявшая в сединах осины синица соскользнула с ветки и, расплескав крылышки, упала в синь.
   Карев сидел у плеса и слушал, как шумели вербы.
   Волосы трепались, и в них впутывалась мягкая сыпучая мшанина.
   Он чувствовал на щеках своих брызги с плеса, и водяное кружево кидало в него оборванные клочья.
   Сердце его кружилось с вихрем, думал, как легко бы и привольно слиться с грозою и унестись далеко-далеко, так далеко, чтобы потерять себя.
   Яр зашумел, закачался, и застонала земля.
   Протягивая к ветру руки навстречу, побежал, как ворон, к сторожке.
   «Не шуми, мати зеленая дубравушка, дай подумать, погадать». Упал на траву. «Что ты не видел там, у околицы, чего ждешь? — шептал ему какой-то тайный голос. — В ожиданьях только погибель. Или силы у тебя не хватает подняться и унестись отсюда, как вихорь?»
   «Нет, все не то, — подумал он. — Это на бред похоже. Надо связать себя, заставить или сильней натянуть нить с початка кудели, или уж оборвать».
   Яр шумел…
   Черная навись брызнула дождем, и капли застучали, как дробь, по широким листьям лопушника.
   Карев встал и, открыв рот, стал ловить дождь губами.
   С бородки его, как веретено, сучилась холодноватая струйка, шел босиком по грязи, махал сапогами и осыпал с зеленых пахучих кустов бисер.
   В прорванных тучах качалось солнце, и по дороге голубели лужи.
   С околицы выбежала Лимпиада и зазвенела серебряным смехом.
   Она была мокрая, и с косы ее капала роса.
   — Дождь фартуком собирала, — сказала она и, приподнявшись на цыпочки, подставила ему алые губы.
   Карев повесил перед солнцем на колья сапоги и стал отряхивать с мокрых штанов грязь.
   — Иди, замою… Филиппа нет, — обняла его за плечи. — Тес пилит.
   Обмыл ноги и, сжав горсть, плеснул на нее. По щекам ее с черными мушками грязи покатилась вода, она подбежала к луже, хотела брызнуть ногой, но поскользнувшись, упала.
   Поднял и со смехом понес на крыльцо.
   Лимпиада стирала рукавом рубахи грязь и, закрасневшись, качала ногами.
   — Костя, — притиснула она его голову, — милый, не уходи. Как хорошо-то!
   Навстречу, повиливая хвостом, выбежал с веселым лаем Чукан и, оскалив зубы, ловил мотавшийся на ноге Лимпиады башмак.
   К вечеру в сторожку вернулся Филипп и стал рассказывать, как били деда Иена в холодной.
   — В остроге сидит, сердешный, — говорил он. — Скоро, наверно, погонят.
   — Жалко, — вздыхала Лимпиада, — хороший мужик был.
   Прояснившееся небо опять заволоклось тучами, и сверкавшая молния клевала космы сосен.
   Филипп чиркнул спичку и, подлезая под божницу, засветил лампадку.
   В дверь кто-то заскребся; Лимпиада отворила и увидела кошку.
   — Милая, — нежно протянула руки, — где ты пропадала? Я давно уж не сержусь на тебя.
   Посадила на колени, стала гладить.
   Облезлые волосы спадали на сарафан и белели, как нитки.
   Кошка пучила глаза и, мурлыча, сама гладилась об ее руки.
   — Ты убил… — покосился с пеной у рта пристав, — ты убил?..
   — Я, — отозвался дед Иен. — Говорю, что я.
   — Связать его! — крикнул он мужикам. — Да с понятыми в холодную отправить.
   Дед Иен сам протянул руки и заложил их назад.
   — Вяжи покрепче, Петро, — сказал он мужику, — а то левая рука выскочит.
   — Ладно, — мотнул головой Петро, — ты больно-то не горячись, мы ведь для близиру.
   Спотыкаясь, пошел вперед, и на губах его застыла светлая улыбка.
   Пристав толкнул его на крыльцо холодной и ударил по голове тростью.
   По щеке зазмеилась полоска крови.
   — Эй, — крикнул грозно Петро, — ты что делаешь! — и, схватив замахнувшуюся трость, сломал о худощавое колено пополам.
   — Ты не хрындучи! — затопал пристав. — Я тебя, сукин сын, в остроге сгною!
   — Видал?.. — показал ему кулак Петро. — Мы такую шваль видывали.
   — Молчать! — крикнул, покраснев, как вареный рак, и ударил его по щеке.
   Петро размахнулся, и кулак его попал прямо в глаз приставу.
   Покачнулся и упал с крыльца в грязь. Над бровью вскочила набухшая шишка, и запылавший глаз сверкнул, как кровяное пятно.
   — Ой, караул! — закричал он и, поднявшись на корточки, побежал к Пасику.
   — Ну, дед, сиди, — сказал Петро, — а я теперь скроюсь, а то, пожалуй, найдут, по обличию узнают.
   — Прощай, Петро, — обернулся дед, подавая развязать руки. — Мне теперь, видно, капут — дух вон и лапти кверху.
   — Прощай, дед. Спасибо тебе за все доброе, век не забуду, как ты выручил меня в Питере.
   — Помнишь?
   — Не забуду.
   Обнявшись, с кроткой печалью сняли шапки и расстались.
   — Жалко, — ворчал Петро, — таких и людей немного остается.
   Дед Иен велел сторожу открыть дверцу холодной и, присев на скамейку, стал переворачивать онучи.
   — Бабка-то теперича у кого твоя останется? — болезно гуторил сторож.
   — Э, родной, об этом тужить неча, общество знает свое дело. Не помрет с голоду.
   — Так-то так, а как постареет, кто ходить за ней станет?
   — Найдутся добрые люди, касатик. Не все ведь такие хамлеты.
   Говор смолк. Слышно было, как скреблась за переборкой мышь. В запаутинившееся окно билась бабочка.
   Наутро к селу с гудом рожков подъехали стражники. В руках их были плети и свистки.
   Впереди ехал исправник и забинтованный пристав. Подъехали к окну старосты, собрали народ и стали читать протокол.
   — «Мы обязываем крестьян села Чухлинки выдать нам провожатого при аресте крестьянина Иена Иеновича Кавелина, — громко и раздельно произнес исправник. — В противном случае общество понесет наказание за укрывательство».
   — На вас креста нет, — зашумели мужики. — Неужели мы будем смотреть, кого кто-либо из вас посылает с каким поручением. Гляди на нас, — обернулись все лицами к приставу, — узнавай, кого посылал вчера.
   — Мошенники! — кричал пристав. — Мы вас на поселение сошлем!
   — Куда хошь ссылай, нам все одно. Кому Сибирь, а нам мать родная.
   Деда иена привели на допрос под конвоем.
   — Так ты заявляешь, Кавелин, что совершил убийство без посторонних?
   — Да.
   — В какую пору дня вы его убили?
   — В полдень.
   — Имеешь ли оправдания, при каких обстоятельствах совершилось убийство?
   — Все имеем, — закричали мужики.
   — Молчать! — застучал кулаком исправник.
   — Вам известно, — сказал дед Иен, — болей я говорить не стану.
   — Тридцать горячих ему! — закричал пристав и, вынув зеркало, поглядел на распухшую, с кровоподтеками губу.
   Два стражника повалили его на землю и, расстегнув портки, навалились на ноги и плечи.
   Взмахнула плеть, и по старому желтому телу вырезалась кровяная полоса.
   — Кровопийцы! — кричали мужики, налезая на стражников и выламывая колья.
   — Прошу не буянить, — обратился исправник. — Староста, вы должны подчинить их порядку. Остановите.
   — Братцы, — крикнул староста, — все равно ничего не поделаешь! Угомонитесь на минутку.
   — Ишь какой братец заявился, — крикнул кто-то. — Сказали ему, а он и рад стараться.
   Деда Иена подняли и развязали руки. Дрожа и путаясь руками, он стал застегивать портки.
   — Прощайте, братцы, — кричал он, снимая шапку, — больше не свидимся.
   — Прощай, — как стон, протянули мужики и с поникшими головами смотрели, как два стражника, посадив его на телегу, повезли в город.
   Карев, прощаясь, сунул в руку деда пачку денег.
   — Возьми обратно, — крикнул стражник. — Не полагается. Опосля суда…
   Лимпиада стояла на колымаге и, закрывшись руками, вздрагивала от рыданий.
   — Поедем, — сказал он ей, когда стражники скрылись за селом.
   — Едем, — сказала она и, дернув вожжи, поворотила лошадь на проулки.
   День заутренне гудел, и с бора несся неугомонный шум.
   — Ну и изверги! — говорил Карев. — В глазах хватают за горло, кровь сосать.
   По дороге летели звенящие паутинки и пряжей обвивали космы верб.
   — Н-но, родная, — потрагивал Карев вожжами. — Тут, чай, за спуском недалече. Ну, как ты думаешь? — спросил, обернувшись, заглядывая Лимпиаде в глаза. — Ведь ждать, кроме плохого, ничего не дождешься.
   Лимпиада молчала, и ей как-то сделалось холодно от этого вопроса. Она сжалась комочком и привалилась к головням.
   — Какое бесцветное небо, — сказала она после долгого молчания. — Опять гроза будет.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Карев решил уйти. Загадал выплеснуть всосавшийся в его жилы яровой дурман.
   В душе его подымался ветер и кружил, взбудораживая думы.
   Жаль ему было мельницы старой.
   Но какая-то грусть тянула его хоть поискать, не оставил ли он чего нужного, что могло пригодиться ему в дороге.
   «Сходи, взгляни и, не показываясь, уходи обратно. Так надо, так надо».
   После этого на другой день Лимпиада заметила на лбу его складку, которой никогда не видела.
   — Милый, ты о чем-нибудь думаешь? — спросила она. — Перестань думать. Ты видишь, я тебя люблю, ничего не требую от тебя, останься только здесь, послушай хоть раз меня, ты уйдешь, я сама скажу, когда почую, что тебе уходить надо.
   — Любая моя белочка, — говорил, лаская ее, Карев. — Ты словно плотвичка из тесного озера синего, которая видит с мелью ручей на истоке и, боясь погибели, из того не хочет через него выплеснуться в многоводную речку. Послушай ты меня хоть раз, выпутай свои космы из веток сосен, отрежь их, если крепко они запутались. Я ведь и без кудрей твоих красивых буду любить тебя. Оденься ты странницей, возьми из своего закадычного друга яра посох и иди. Ты можешь ведь этот яр унести с собою. Ты не бойся, что что-нибудь забудешь, — сердце ничего не теряет.
   — Яр аукает, отвечает эхом, но никогда не принимает, что говорят ему. Он отдает слова обратно, — сказала Лимпиада. — Если бы я была водяницей, я бы заманула тебя в омут и мертвого стала бы ласкать. Но я лесная русалка, полюбила тебя живого, тут и я несчастлива и ты.
   — Эй вы, голуби! — крикнул Филипп. — Полно вам ворковать, помогли бы мне побросать на сушило сено, я бы вам спасибо сказал и чаем напоил.
   — Дешево же ты, воробей, платишь, — засмеялся Карев и, подпоясав кушак, надел пахнущие кирпичом желтые рукавицы.
   Анна спеленала своего первенца свивальником, надела на бессильную головку расшитую калпушку и пошла к бабке на зорю.
   Не спал мальчик, по ночам все плакал и таял, как свечка.
   Вошла в низенькую, с короткими сенцами хату и, став около порога, помолилась богу.
   — Здорово, бабушка.
   — Поди здорово, касатка. Чего скажешь?
   — Не спит он. Заговорить пришла, просто никак за ним не уходишь.
   — Погоди, погоди, родимая, сейчас бросим камешки, жив ли он будет…
   Боялась, что последняя радость покинет ее.
   Бабка налила в полоник воды и бросила туда из жаровни засопевшие угли.
   — С глазу, с глазу дурного, касатка, мучается младенчик. Люди злые осудили.
   Достала из сумочки, пришитой к крестовому гайтану, три камешка и, посупив их, кинула в воду.
   — Помрет, — сказала. — Не жилец на белом свету.
   Анна побледнела и ухватилась за сердце.
   — Бабушка, обмани хоть меня, — рыдая, судорожно забилась. — Не отнимай надежду мою.
   — Погоди, касатка, сейчас на зорю сходим, может, ему и полегчает.
   Вышли на крыльцо. Багрянец пенился в сини и красил кровью облака.
   Бабка взяла ребенка и, повернув лицом на закат, стала заговаривать:
   — Заря-зоряница, красная девица. Перва заря вечорошная, вторая полуношная, третья утрошная. Вынь, господи, бессонницу у Алексея-младенца. Спаси его, господи, от лихова часу, от дурнова глазу, от ночнова часу. Вынь, господи, его скорби изо всех жил, изо всех член.
   «Умрет, умрет, — колола тоска Анну. — Опять одна… опять покинутая…»
   — Ты не болезнуй, сердешная, может, с наговору-то и ничего не будет.
   Прижала к груди, ножки его в кулачок и грела… в закрытые глаза засматривала.
   — Милый, милый, малюсенький.
   Шла, как ветер нес. Вдруг Епишка повстречался.
   — Где была, куда бог носил? — подошел он, заглядывая на ребенка.
   — На заговор ходила.
   — Ути, мой месяц серебряный, как свернулся-то… Один носик остался. Ты не плачь, Аннушка, — обратился он к ней, — а то и я плакать буду, ведь он мне что сын родной.
   — Ох, Епишка, сердце мое не вынесет, если помрет он. Утоплюсь я тогда в любой канаве.
   — Ты, голубушка, не убивайся так, может, господь пожалеет его. Ты себя-то береги, пока жив он.
   — Карев ушел, — сказал Филипп. — Он тебе, Липа, не говорил, когда вернется?
   — Он, вишь, пристал к варнакам охотиться, — ответила Лимпиада. — Верно, после выручки.
   — Экий расслоняй, все время бегает по ветру.
   Лимпиада сидела за столом и ткала холсты.
   — Я хотел с тобой поговорить, Липа, — начал Филипп. — За Карева, я чую, ты не пойдешь замуж, а оставаться в девках тебе невозможно… Ваньчок вот все просит твоего согласия, а то хоть завтра играй свадьбу…
   — Что ты привязался с своим Ваньчком, разве мне еще женихов нету?
   — Вот чудная такая! Ведь я знаю, что тебе советую. Ваньчок возьмет тебя, ты опять при мне останешься. Случись что со мной, если ты не выйдешь, тебя погонят ведь отсюда. А с ним… У него деньги…
   — На что мне они, его деньги? — бросила Лимпиада. — Ими горло ему надо засыпать.
   — Ну, как хочешь, я тебя не насилую…
   Филипп стал на лавочку и обмел на потолке копотные паутины. Веник осыпал березовые листья и разносил пряный пах. В окно стучал ветер.
   С крыши срывалась солома и, закружившись, ныряла в чащу.
   Летели листья, листья, листья и, шурша, о чем-то говорили.
   — Пожар, — сказал Филипп, указывая на огненную осину. — Вот что делает холодная пора-то.
   «Хорошо, — с сверкающими глазами подумала Лимпиада. — Лучше сгореть с этим бором, чем уйти от него…»
   Ветер подсвистывал.
   Карев ушел… Он выбрал темные ночи бабьего лета, подлинней расчесал свою бороду и надел ушастую шапку.
   Сердце его билось, когда он подходил к своему селу; под окнами сидели девки и играли с ребятами в жгуты.
   Боялся, оглядывался и нерешительными шагами стал подходить к дому. Подкрался к вербе и стал всматриваться; горел огонь.
   Из окна выглянула соседка.
   — Епишка, — окрикнула она его, — поди почитай письмецо.
   Пристыл, но, спохватившись, быстро замахал на конец села.
   Было тихо, и лишь изредка лаяли собаки. С реки подымался туман и застилал землю.
   Сел околь гумна и глядел на жевавшую траву лошадь.
   — Дзинь-дзинь, — позвякивала она, прыгая, железным путом и, подняв голову, гривой махала.
   — Коняш, коняш, — захрипел за плетнем старческий голос, и зашлепала оброть.
   Как будто ожог почуял и бросился, зарывшись с головой, на солому.
   Старик тпрукал лошадь и, кряхтя, отчаливал путо.
   Стук копыт стал таять, и звенящая тишина изредка нарушалась петушиным криком.
   Свежо, здорово, стелился туман.
   Когда Анна вернулась, мальчику сделалось еще хуже. Она байкала его, качала, прижимала к груди, но он метался и опускал свислую головку.
   Подстелив подушечку, положила на лавку и заботливо прислоняла к головке руку.
   Что-то пугало ее, что-то грозило, и она вся трепетала при мысли, что останется одна.
   Мальчик качнул головкой, дернул, вздрагивая ножками, и пустил пенистую слюну.
   — Ах! — вскрикнула она и ухватилась за сердце.
   Ноги ее сползли, и вся она грохнулась на пол.
   Подбежал котенок и, покачивая бессильные пальцы, начал играть.
   Через минуту она встала и уставилась в одну точку.
   Понемногу она успокаивалась, но по крови ее желчью разливалась горечь и будила какую-то страшную решимость.
   Она случайно повернулась к окну — и вся похолодела. У окна, прилепившись к стеклу, на нее смотрело мертвое лицо Кости и, махнув туманом растаяло.
   — Зовет, — крикнула она, — умереть зовет! — и выбежала наружу.
   Рассвет кидал клочья мороки, луга курились в дыму, и волны плясали.
   В камышах краснел мокрый сарафан, и на берегу затона, постряв на отцветшем татарнике, трепался на ветру платок.
   Черная дорога, как две тесьмы, протянулась, резко выдолбив колеи, и вилась змеей на гору.
   С горы, гремя бадьей и бочкой, спускался водовоз.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Сказал старый Анисим игумену:
   — Пусти меня домой, ради бога, ноет вот тут, — указывал он на грудь. — Так и чую, что случилось неладное…
   — Иди, бог с тобой, — благословил его игумен. — Святые отцы и те ворачивались заглянуть на своих родных.
   Накинул Анисим подрясник, заломил свою смятую скуфью и поплелся, сгорбившись, зелеными шелковыми.
   Идет, костылем упирается, в небо глядит, о рае поет, а у самого сердце так и подсасывает — что-то дома творится?
   Проезжие смотрят — всем кланяется и вслед глядит ласково-ласково.
   На тройке барин какой-то едет, поравнялся, спрашивать стал:
   — Разве ты меня знаешь — кланяешься-то?
   — Нет, не знаю, и не тебе кланяюсь, — лику твоему ангельскому поклон отдаю.
   Улыбнулся барин, теплая улыбка сердце согрела. Может быть, черствое оно было сердце, а тут растопилось от солнца, запахло добром, как цветами.
   — Прощай, старичок, помолись за меня угодникам да вот тебе трешница, вынимай каждый день просфору за раба божьего Сергея.
   — Не весна, а весной пахнет. Свете тихий, вечерний свет моей родины, приими наши святые славы, — шепчет он.
   И опущенные белые усы ясно вырезают разрез посинелых губ.
   — Здорово, дедушка, — встретили его у околицы ребятишки. — Анны-то нету дома… утопилась намедни она, как парень ее помер; заколочен дом-то ваш.
   Вдруг почувствовал, ноги подкашиваются, и опустился.
   — Устал, дедушка, посиди, мы тебе табуретку принесем.
   — Спасибо, родные, спасибо, немного осталось, хоть на корточках доползу.
   Встал и, еще более сгорбившись, поплелся мимо окон; ребятишки растерянными глазами провожали.
   Прохожие останавливались.
   — Ой, Анисим, Анисим, не узнаешь тебя, — встретила у ворот соседка. — Поди закуси малость, небось ведь замытарился, болезный.
   Слезу утирает, на закат молится.
   — Как тебя бог донес такую непуть? Ведь холод, чичер, а ты шел.
   Ничего Анисим не ответил, застыл от печали глубокой.
   С пьяной песней в избу взошел Епишка.
   — «Я умру на тюремной постели, похоронят меня кое-как…» Мое почтенье, челом бью, дедушка Анисим, прости, что пою песню, я ведь теперь все на панихидный лад перевожу…
   — Присаживайся, — подставила хозяйка скамью, — гостем будешь, вместе горе поделим, мы все ведь какие-то бесталанные.
   — Про то и пою, тетень, эх-а!.. «А, судьба ль ты моя роковая, до чего ж ты меня довела…» Не могу, ей-богу, не могу… слезы катятся, а умирать не хочется. Ведь могила-то когда хошь приют даст, жить бы надо, да что-то как жестянка ломается жизнь моя, и не моя одна. Ты, дедушка, меня в монахи возьми, можа, я там хоть пить перестану. Ведь там нет вина, стены да церковь.
   — Убежишь, — засмеялась старуха. — Не лезь уж, куды не надо. Так и живи.
   — не хочу я так-то жить, мочи моей не хватает, с тоски помру.
   Епишка был пришляк на село, он пришел как-то сюда вставлять рамы и застрял здесь. Десять лет уж минуло.
   Где-то в дальней губернии у него осталась жена, которая пустила его на заработки.
   Каждый год Епишка собирался набрать денег и отослать жене на перестройку хаты, но деньги незаметно переходили к шинкарке Лексашке, и хата все откладывалась.
   Каждое рождество он писал домой, что живет слава богу, что скоро пришлет денег и заживет, как пан.
   Но опять выпадал какой-нибудь невеселый для него день, и опять домой писалось коротенькое письмо с одним и тем же содержанием.
   Жена его знала эту слабость, она писала ему, чтоб он вернулся, что дом давно перестроен, но он никогда не читал дальше поклонов. Не хотел, а может быть, и наперед чуял, что пишут.
   — Возьми меня, дедушка, ради бога возьми, там ведь жалованье платят, может, скоплю сколько-нибудь, домой пошлю.
   Анисим молчал и грустно покачивал головою.
   — Ты сегодня, Епишка, пьян, завтра ты по-другому скажешь. Ты лучше вот что я тебе посоветую, выписывай сюда жену да живи на моей усадьбе. Дом-то мой ведь первый на селе. Я подпишу тебе все, ничего не оставлю. А коли помру, если хватит доброй совести, поставь мне крест на могилу.
   — Родной ты мой, — упал Епишка на колени. — Спаситель, как мне тебя благодарить?
   — Встань, Епишка, — сказал Анисим. — Пустое все это, ведь мне все равно ничего не надо. Ты закусывай лучше сейчас, ведь небось после Анны тебя никто не накормил.
   — Нет, — всхлипнул Епишка, — разве я пойду просить… стыдно… Была Анна, так она все понимала… Царство ей небесное, хорошая баба была.
   Хозяйка начала рассказывать, как вытащили Анну из воды.
   — Отец ты мой родной, — приговаривала, пришлепывая губами. — Как положили два гроба-то рядом, инда сердце кровью обливалось.
   — Ты посмотри, — указал Епишка на разрубленный палец. — Гроб делал… Как вспомню, что делаю для Анны, топор из рук валится и рубанок не строгает… Отцапал ведь до самой кости.
   Анисим решил подождать жену Епишкину. «Пропьет еще все, — думал он. — Баба-то лучше удержит».
   Через неделю им пришел ответ, что жена Епишки три года тому назад померла, а оставшаяся вдовой дочь продала все пожитки и едет.
   «Как же так? — думал Епишка. — Неужели я три года не писал?..»
   Он как-то состарился, съежился и жалел, что Анисим подписал ему свое имущество.
   «Охо-хо! — думал он. — Уехал, девке-то десять годов было, уж вдова стала. Вот она какая жисть-то, самому сорок годов стукнуло, а я все думал тридцать».
   «Как же она замуж вышла? — спрашивал себя. — И откуда набрали денег, когда присылу не было?.. Впрочем, что же, баба была здоровая, за семерых работать могла…»
   Через два дня Епишка встретил на телеге молодую бабу и с слезами бросился целовать ее.
   Старый Анисим сам не одну смахнул слезу. Жалко ему было Епишку… Мыканец он.
   «И в кого она у меня такая красивая, — думал Епишка, — ни на меня, ни на мать не похожа».
   — Ты теперь брось пить-то, — говорил Анисим. — А ты, родная, поудерживай его, слаб он…
   — Дедушка, ей-богу, одну рюмочку, с радости. Ведь я сейчас словно причастился, весь мир бы обнял, да головы у него нет.
   Дочь Епишки улыбалась и, налив себе рюмку, почмокалась.
   — Ты ведь у меня единая, ненаглядная моя. Мы теперь тебе такого жениха сыщем, какой тебе и во сне не снился.
   Погорбился старый Анисим за эту неделю, щеки ввалились, а подбородок качался, будто шептал.