Рита ворчит, не выдавая ни радости, ни согласия. Она поразмыслит над этим, говорит ворчание, когда ее душеньке будет угодно. Она развязывает цыпленка, разворачивает бумагу. Тычет в цыпленка, дергает за крыло, сует палец в дырку, выуживает потроха. Цыпленок лежит на столе, безголовый и безногий, покрытый гусиной кожей, будто мерзнет.
   — Банный день, — сообщает Рита, не глядя на меня. Из буфетной в глубине, где хранят тряпки и швабры,
   выходит Кора.
   — Цыпленок, — говорит она почти в восторге.
   — Тощий, — отвечает Рита, — но уж какой есть.
   — Там больше почти ничего не было, — говорю я. Рита как будто не слышит.
   — По-моему, довольно здоровый, — говорит Кора. Меня защищает? Я смотрю на нее — не надо ли улыбнуться? — но нет, он думает только о еде. Она моложе Риты; солнце, косящее через западное окно, падает на ее волосы, оттянутые назад и расчесанные на прямой пробор. Наверное, она совсем недавно была красивая. На ушах отметинки, точно ямочки, там, где заросли дырки для серег.
   — Высокий, — говорит Рита, — зато костлявый. Надо было им сказать, — прибавляет она, впервые глядя мне в лицо. — Чай, не простолюдины. — Она имеет в виду ранг Командора. Но в ином смысле, ее собственном смысле, она считает простолюдинкой меня. Ей за шестьдесят, ее не разубедишь.
   Она отходит к раковине, поспешно сует руки под струю из крана, вытирает посудным полотенцем. Посудное полотенце — белое с синими полосами. Посудные полотенца ни капли не изменились. Порой эти вспышки нормальности напрыгивают на меня, точно из засады. Обыкновенность, привычность, напоминание — пинком. Я вижу полотенце вне контекста, и у меня перехватывает дыхание. Для некоторых, в некотором смысле, особо ничего не изменилось.
   — Кто моет ванну? — спрашивает Рита — Кору, не меня. — Мне надо птичку вымачивать.
   — Я вымою потом, — говорит Кора. — Только пыль вытру.
   — Ты главное вымой, — говорит Рита.
   Они говорят обо мне так, будто я не слышу. Для них я — очередная работа по дому, одна из множества.
 
   Меня отпустили. Я забираю корзинку, выхожу из кухни, шагаю по коридору к напольным часам. Дверь в покои закрыта. Солнце пронзило витраж, распалось на осколки на полу: красные и синие, фиолетовые. Я на секунду ступаю туда, протягиваю руки; они полны цветами света. Поднимаюсь по лестнице; мое далекое, белое, искаженное лицо обрамлено зеркалом, что выпячивается, будто глаз под давлением. Я бреду по грязно-розовой дорожке вдоль длинного коридора на втором этаже — в комнату.
 
   Кто-то стоит возле комнаты, куда меня поселили. В коридоре сумрачно; это мужчина, спиной ко мне; он смотрит в комнату, темный в комнатном свете. Я теперь вижу — это Командор, ему тут быть не полагается. Он слышит шаги, поворачивается, мнется, идет. Ко мне. Он нарушил обычай, что мне теперь делать?
   Я останавливаюсь, он замирает, я не вижу его лица, он на меня смотрит, что ему нужно? Но потом он вновь шагает, отстраняется, чтобы не коснуться меня, наклоняет голову, исчез.
   Мне что-то показали, но что это было? Точно стяг неизвестной державы на мгновенье возник над изгибом холма — быть может, атака, быть может, переговоры, быть может, какая-то граница, граница территории. Сигналы, что передают друг другу животные: опущенные синие веки, прижатые уши, взъерошенный гребень. Промельк оскаленных зубов, он что, рехнулся, за каким чертом его сюда понесло? Больше его никто не видел. Надеюсь. Это вторжение? Он заходил в мою комнату?
   Я сказала про нее — моя.

Глава девятая

   Значит, МОЯ комната. Должно же появиться наконец пространство, которое я объявлю своим, даже во времена, угодные им.
   Я жду в моей комнате, которая в данную секунду — комната ожидания. Когда я ложусь спать, она спальня. Занавески еще колышутся на ветерке, солнце снаружи по-прежнему сияет, хоть и не лупит прямо в окно. Сдвинулось к западу. Я стараюсь не рассказывать историй — во всяком случае, не эту.
 
   Кто-то жил до меня в этой комнате. Кто-то мне подобный — или просто мне нравится в это верить.
   Я узнала об этом через три дня после того, как сюда въехала.
   Времени было полно. Я решила исследовать комнату. Не торопливо, как исследуешь номер в гостинице, не ожидая сюрпризов, открывая и закрывая ящики стола, дверцы шкафа, разворачивая брусочки мыла в обертках, тыча в подушки. Окажусь ли я вновь в гостинице? Как я их транжирила, эти комнаты, эту свободу от чужих глаз.
   Арендованную привилегию.
   Днем, когда Люк еще бежал от жены, когда я еще оставалась его фантазией. До того как мы поженились и я затвердела. Я всегда приезжала первой, снимала номер. Не так уж часто, но теперь кажется — десятилетия, эпоха; я помню, что надевала, каждую блузку, каждый шарф. Я вышагивала по номеру, ждала его, включала и выключала телевизор, касалась парфюмом за ушами — «Опиум», да. В китайских флаконах, красных с золотом.
   Я нервничала. Откуда мне было знать, что он меня любит? Может, просто интрижка. Отчего мы вечно говорили «просто»? С другой стороны, в те времена мужчины и женщины примеряли друг друга небрежно, точно костюмы, и отбрасывали все, что не подходит.
   Стук в дверь; я открывала, меня переполняло облегчение, желание. Он был такой моментальный, такой сгущенный. И все равно казалось, что ему нет предела. Потом мы лежали в этих кроватях под вечер, касались друг друга, разговаривали. Возможно, невозможно. Как поступить? Мы думали, у нас такие серьезные проблемы. Откуда нам было знать, что мы счастливы?
   Но теперь я скучаю и по самим гостиничным номерам, даже по кошмарным картинкам на стенах, пейзажам с листопадами или тающим снегом на древесине, или женщинам в старинных костюмах, с личиками китайских кукол, с турнюрами и парасольками, или грустноглазым клоунам, или чашам с фруктами, мертвенными и жесткими. Свежие полотенца, готовые к порче, мусорные корзины гостеприимно разинули рты, заманивают беспечный мусор. Беспечный. В этих номерах я была беспечна. Я могла поднять телефонную трубку, и на подносе появлялась еда — еда, которую я сама выбрала. Вредная еда, без сомнения, да еще алкоголь. В ящиках шкафов валялись Библии, их сунуло туда какое-нибудь благотворительное общество, хотя, наверное, их почти никто не читал. И были открытки с видами гостиницы, можно было написать на открытке слова и послать кому захочется. Сейчас все это кажется нереальным; как будто сочиняешь.
   Так вот. Я обследовала эту комнату — не торопливо, значит, как гостиничный номер, не транжиря. Я не хотела обследовать ее за раз, я хотела, чтоб это продлилось. Про себя разделила ее на секторы; разрешала себе один сектор в день. И этот сектор я изучала с предельным тщанием: неровности штукатурки под обоями, царапины под верхним слоем краски на плинтусе и подоконнике, пятна на матрасе, ибо я далеко зашла: я даже поднимала покрывала и простыни с кровати, складывала их, по чуть-чуть, чтобы успеть разложить, если кто зайдет.
   Пятна на матрасе. Точно высохшие лепестки. Давние. Старая любовь; в этой комнате не бывает иной.
   Увидев это, эти улики, оставленные двумя людьми, улики любви или чего-то похожего, хотя бы желания, хотя бы касания двух людей, что ныне, должно быть, одряхлели или мертвы, я вновь застелила постель и легла. Я глядела в слепой штукатурный глаз потолка. Хотела почувствовать, как рядом лежит Люк. Эти приступы прошлого наваливаются, точно обмороки, в голове прокатывается волна. Порой они еле выносимы. Что же делать, что же делать, думала я. Ничего не сделаешь. Не меньше служит тот Высокой воле, кто стоит и ждет. Или лежит и ждет. Я знаю, отчего стекло в окне противоударное и почему убрали люстру. Я хотела почувствовать, как рядом лежит Люк, но не хватало места.
 
   Шкаф я оставила до третьего дня. Сначала внимательно оглядела дверцы, снаружи и внутри, потом стенки с латунными крючками — как же это они проглядели крючки? Почему не сняли? Слишком близко к полу? Но все равно, один чулок — и готово. И трубка с пластиковыми вешалками, на них висят мои платья, красная шерстяная накидка для холодов, шаль. Я встала на колени, чтобы рассмотреть дно, и нашла: крохотные буковки, вроде довольно свежие, нацарапаны булавкой или, может, просто ногтем, в углу, куда падала самая густая тень: Nolitetebastardescarborundorum.
   Я понятия не имела, что это означает или хотя бы на каком языке. Я подумала, может, латынь, но латыни я совсем не знала. И все же это послание, написанное и уже потому запрещенное, и его еще никто не нашел. Только я, кому оно адресовано. Оно адресовано той, которая придет следом.
   Мне приятно раздумывать о послании. Приятно думать, что я общаюсь с ней, с этой неизвестной женщиной. Ибо она неизвестна, а если известна, мне о ней никогда не говорили. Мне приятно знать, что ее запретное послание пробилось хотя бы к одному человеку, прибилось к стене моего шкафа, было открыто мною и прочитано. Порой я повторяю про себя слова. Маленькая радость. Я представляю себе ту, кто их написала; мне кажется, она мне ровесница — может, чуть помоложе. Я превратила ее в Мойру, Мойру, какой та была в колледже, за стенкой: ловкая, веселая, сильная, одно время на велосипеде и с походным рюкзаком. Веснушки, думаю; находчива, непочтительна.
   Интересно, кто она была или есть и что с ней стало.
   Я подкатила к Рите в тот день, когда нашла послание.
   А что за женщина жила в той комнате? спросила я. До меня? Спроси я иначе, спроси я: а до меня в той комнате жила женщина? — я бы, может, и не получила ответа.
   Которая? спросила она; ворчливо, подозрительно, но, с другой стороны, она всегда со мной так разговаривает.
   Значит, было несколько. Кто-то не прожил тут весь срок службы, все два года. Кого-то отослали по той или иной причине. А может, не отосланы; умерли?
   Бойкая такая. Я просто гадала. С веснушками.
   Знакомая, что ль? спросила Рита, просто исходя подозрениями.
   Я ее знала прежде, солгала я. Я слыхала, она тут была.
   Это ее успокоило. Она понимала, что должно где-то быть тайное сарафанное радио, подполье своего рода.
   У нее не вышло, сказала она.
   Что именно? спросила я, стараясь, чтоб прозвучало как можно нейтральнее.
   Но Рита поджала губы. Я тут как ребенок; есть вещи, которые мне рассказывать не полагается. Много будешь знать — скоро состаришься, вот и все, что она мне ответила.

Глава десятая

   Иногда я пою про себя, мысленно; что-нибудь горестное, скорбное, пресвитерианское:
   Дивная милость, дар благосклонный, Пела несчастному: верь. Прежде заблудший, ныне спасенный, Я свободен теперь[25].
   Не уверена, что слова правильные. Не помню. Таких песен больше не поют прилюдно, особенно тех, в которых есть слово свободен. Считается, что они слишком опасны. Удел противозаконных сект.
   Я так одинок, малышка, Я так одинок, малышка, Я просто готов умереть[26].
   Эта тоже противозаконна. Я ее слышала на старой маминой кассете; у мамы был скрипучий и ненадежный механизм, еще умевший такое играть. Мама ставила пленку, когда к ней приходили подруги и они выпивали.
   Я нечасто так пою. У меня от этого горло саднит.
   Музыки в этом доме почти нет, разве та, что по телевизору. Иногда Рита мурлычет, когда месит тесто или лущит горох; бессловесный гул, немелодичный, невнятный. А временами из парадных покоев доносится тоненький голосок Яснорады — с пластинки, записанной сто лет назад; теперь она крутит пластинку потихоньку, чтоб не застукали, и сидит, вяжет, вспоминает прежнюю, отнятую славу: Аллилуйя.
 
   На удивление тепло. Такие дома прогреваются на солнце — у них слабая изоляция. Вокруг меня воздух застаивается, невзирая на слабое течение, на дыхание из окна через занавески. Я бы хотела распахнуть окно до упора. Еще чуть-чуть, и нам разрешат переодеться в летние платья.
   Летние платья распакованы и висят в шкафу, две штуки, чистый хлопок, лучше синтетических, которые подешевле, но все равно в духоту, в июле и августе, мы в них потеем. Зато на солнце не сгорите, говорила Тетка Лидия. Как женщины раньше выставляли себя напоказ. Мазали себя жиром, точно мясо на шампуре, голые плечи, спины, на улице, на людях; и ноги, даже без чулок, — не удивительно, что случались такие вещи. Вещи — вот как называла она все до того безвкусное, грязное или ужасное, что и с губ сорваться не могло. Для нее жить благополучно — значит жить, избегая вещей, исключая вещи. Эти вещи с приличными женщинами не случаются. И вещи так вредны для лица, очень вредны, вся сморщиваешься, как сушеное яблоко. Только она забыла: нам теперь не полагается заботиться о лице.
   В парке, говорила Тетка Лидия, валялись на одеялах, иногда вместе мужчины и женщины, — и тут она принималась рыдать, стояла перед нами и рыдала у нас на глазах.
   Я так стараюсь, говорила она. Я стараюсь дать вам шанс, какой только можно. Она помаргивала: слишком яркий свет, тряслись губы — рамка для передних зубов, которые чуть выдавались вперед, длинные и желтоватые, — и я вспоминала дохлых мышек; мы находили их на пороге, когда жили в доме, все втроем — вчетвером, если считать кошку, которая и оставляла нам эти подношения.
   Тетка Лидия прижимала ладонь ко рту дохлого грызуна. Через минуту опускала руку. Мне тоже захотелось плакать — она мне напомнила. Если б только она сама их не жевала, говорила я Люку.
   Вы что думаете, мне легко? спрашивала Тетка Лидия.
 
   Мойра — ворвалась ко мне в комнату, уронила джинсовую куртку на пол. Сиги есть?
   В сумке, ответила я. Только спичек нету.
   Она роется в сумочке. Выкинула бы ты весь этот мусор, говорит она. Хочу закатить шлюховерную вечеринку.
   Что закатить? спрашиваю я. Бесполезно пытаться работать, Мойра не даст, она — будто кошка, что прокрадывается на страницу, которую читаешь.
   Ну, знаешь, как «Таппервер»[27], только с нижним бельем. Шлюшьи фиговины. Кружевные промежности, подвязки на застежках. Лифчики, которые сиськи подпирают. Она выуживает мою зажигалку, прикуривает сигарету, обнаруженную в сумочке. Будешь? Кидает мне пачку — поразительная щедрость, если учесть, что сигареты мои.
   Большое тебе спасибо, кисло говорю я. Ты чокнулась. Где ты вообще мысли такие берешь?
   Подрабатывала, отвечает Мойра. У меня связи. Матушкины подруги. Большое дело в пригородах. Как только покрываются старческими пятнами, тут же решают, что пора давить конкурентов. «Порномарты» и чего только душа пожелает.
   Я смеюсь. Она всегда меня смешила.
   Но здесь-то? говорю я. Кто придет? Кому это надо?
   Учиться никогда не рано, отвечает она. Пошли, будет круто. От смеха описаемся.
 
   И вот так мы тогда жили? Но мы жили обычно. Как правило, все так живут. Что ни происходит, все обычно. Даже вот это теперь — обычно.
   Как обычно, жили мы легкомысленно. Легкомыслие — не то же, что легкость мысли; над ним не надо трудиться.
   Мгновенно ничто не меняется: в постепенно закипающей ванне сваришься заживо и не заметишь. Конечно, были репортажи в газетах, трупы в канавах или в лесах, забитые до смерти или изувеченные, жертвы насилия, как тогда выражались, но то были другие женщины, и мужчины, сотворившие такое, были другие мужчины. Мы таких не знали. Газетные репортажи казались дурными снами, что приснились не нам. Какой кошмар, говорили мы, — и впрямь кошмар, но кошмар, лишенный правдоподобия. Слишком мелодраматичный — в том измерении, которое не пересекалось с нашими жизнями.
   Мы не попадали в газеты. Мы жили вдоль кромки шрифта на пустых белых полях. Там было свободнее.
   Мы жили в пробелах между историями.
 
   Внизу, на дорожке, взрыкивает заведенный двигатель. В округе тихо, машин мало, такие звуки слышишь очень ясно: автомобильный мотор, газонокосилка, щелчки секатора, хлопок двери. Вопль был бы отчетлив, и выстрел тоже, если б они здесь прозвучали. Порой вдали воют сирены.
   Я подхожу к окну, сажусь на канапе — слишком узкое, неудобно. На нем жесткая подушечка с вышитой наволочкой: печатные буквы ВЕРА, вокруг венок из лилий. ВЕРА — увядшая голубизна, листья лилий — тусклая зелень. Эту подушку где-то использовали, потрепали, но недостаточно, чтобы выбросить. Как-то ее проглядели.
   Долгие минуты, десятки минут я могу сидеть, взглядом скользя по буквам: ВЕРА. Вот и все, что мне дали почитать. А если б меня застукали, это бы считалось? Это же не я положила сюда подушку.
   Мотор урчит, и я наклоняюсь, закрывая лицо белой занавеской, точно вуалью. Занавеска тонкая, мне сквозь нее видно. Если прижаться лбом к стеклу и посмотреть вниз, я вижу заднюю половину «бури». Снаружи ни души, но под моим взглядом появляется Ник, подходит к задней дверце, открывает, стоит навытяжку. Фуражка нахлобучена прямо, рукава опущены и застегнуты. Лица не видно, потому что я гляжу сверху.
   Вот выходит Командор. Его я вижу мельком, укороченного, — он идет к машине. Без шляпы — значит, не на официальное торжество. Седые волосы. Если хочется быть любезной, можно сказать — серебристые. Что-то не хочется мне быть любезной. Предыдущий был лыс, так что, видимо, дела налаживаются.
   Если б я могла плюнуть из окна или чем-нибудь кинуть — подушкой, например, — я бы, наверное, в него попала.
   Мы с Мойрой, у нас бумажные пакеты с водой. Водяные бомбочки, вот как их называли. Высунулись из окна моей спальни в общаге, швыряем вниз парням на головы. Это Мойра придумала. Что они такое делали? По лестнице зачем-то лезли. За нашим нижним бельем.
   Общага прежде была совместная, в одном туалете до сих пор писсуары. Но когда я там поселилась, мужчин и женщин снова развели.
   Командор горбится, забирается внутрь, пропадает, и Ник закрывает дверцу. Секунду спустя машина пятится по дорожке на улицу и исчезает за изгородью.
   Мне бы надо ненавидеть этого человека. Я знаю, что должна ненавидеть, но чувствую иное. То, что я чувствую, гораздо сложнее. Не знаю, как назвать. Не любовь.

Глава одиннадцатая

   Вчера утром я ездила к врачу. Меня возили — возил Хранитель с красной нарукавной повязкой, один из тех, которые за это отвечают. Мы ехали в красной машине, он спереди, я сзади. Близняшка со мной не ездила; в таких случаях я одиночка.
   Меня возят к врачу раз в месяц на анализы: моча, гормоны, мазок на онкологию, анализ крови; все как прежде, только теперь это обязательно.
   Кабинет врача — в модерновом конторском здании. Мы едем в лифте молча, Хранитель — ко мне лицом. В черной зеркальной стене я вижу его затылок. В кабинет я захожу одна; он ждет в коридоре с другими Хранителями, на стуле — там для того стулья и выставили.
   В комнате ожидания еще три женщины в красном; этот врач — специалист. Мы исподтишка разглядываем друг друга, оцениваем животы: повезло кому-нибудь? Мед-брат вбивает наши имена и номера пропусков в Компидент — проверяет, те ли мы, кем нам полагается быть. Он ростом футов, наверное, шесть, лет под сорок, шрам наискось через щеку; медбрат сидит, печатает, руки великоваты для клавиатуры, в наплечной кобуре пистолет.
   Меня вызывают, и я вхожу во внутренний кабинет. Белый, безликий, как и внешний, только ширма стоит, на раме натянута красная ткань, на ткани рисунок — золотой глаз, а под ним две змеи оплели вертикальный меч — рукоятка для ока. Меч и змеи, осколки разбитых символов прежних времен.
   Я наполняю бутылочку, которую мне припасли в крохотном туалете, раздеваюсь за ширмой, складываю одежду на стул. Нагишом ложусь на смотровой стол, на одноразовую простыню из холодной хрустящей бумаги. Натягиваю вторую простыню, тряпочную. Еще одна простыня свешивается с потолка над шеей. Делит меня так, чтобы врач ни за что не увидел лица. Он работает лишь с торсом.
   Устроившись, нащупываю рычажок справа на столе, оттягиваю. Где-то звенит колокольчик — я его не слышу. Через минуту открывается дверь, шаги, дыхание. Ему не полагается говорить со мной — только если без этого никак. Но этот врач разговорчивый.
   — Ну, как мы себя чувствуем? — спрашивает он — какая-то речевая судорога из давних времен. Простыня с тела убрана, от сквозняка мурашки. Холодный палец, обрезиненный и смазанный, проскальзывает в меня, меня тычут и щупают. Палец убирается, входит иначе, отступает. — С вами все в порядке, — говорит врач, будто себе самому. — Что-то болит, сладкая? — Он называет меня сладкая.
   — Нет, — говорю я.
   В свой черед мне щупают груди, ищут спелость, гниль. Дыхание приближается, я чую застарелый дым, лосьон после бритья, табачную пыль на волосах. Потом голос, очень тихий, почти в ухо: его голова выпячивает простыню.
   — Я могу помочь, — говорит он. Шепчет.
   — Что?
   — Ш-ш, — говорит он. — Я могу помочь. Я и другим помогал.
   — Помочь? — спрашиваю я так же тихо. — Как? — Может, он что-то знает, может, видел Люка, нашел, поможет вернуть?
   — А ты как думаешь? — спрашивает он, еле выдыхая слона. Это что — его рука скользит по моей ноге? Перчатку он снял. — Дверь заперта. Никто не войдет. И не узнают, что не от него.
   Он поднимает простыню. Пол-лица закрыто белой марлей — таково правило. Два карих глаза, нос, голова, на ней каштановые волосы. Его пальцы у меня между ног.
   — Большинство этих стариков уже не могут, — говорит он. — Или стерильны.
   Я чуть не ахаю: он сказал запретное слово. Стерильны. Не бывает стерильных мужчин — во всяком случае, официально. Бывают только женщины, что плодоносны, и женщины, что бесплодны; таков закон.
   — Многие женщины так делают, — продолжает он. — Ты же хочешь ребенка?
   — Да, — отвечаю я. Это правда, и я не спрашиваю почему, ибо знаю и так. Дай мне детей, а если не так, я умираю. Можно по-разному понимать.
   — Ты мягкая, — говорит он. — Пора. Сегодня или завтра в самый раз, к чему время терять? Всего минута, сладкая. — Так он называл когда-то жену; может, по сей день называет, но в принципе это обобщение. Все мы сладкие.
   Я колеблюсь. Он предлагает мне себя, свои услуги, с риском для него самого.
   — Мне тоскливо смотреть, на что они вас обрекают, — шепчет он. Искренне, он искренне сочувствует, и все же наслаждается — сочувствием и всем остальным. Его глаза увлажнило сострадание, по мне скользит рука, нервно, нетерпеливо.
   — Слишком опасно, — говорю я. — Нет. Я не могу. — Наказание — смерть. Но вас для этого должны застать два свидетеля[28]. Каковы шансы, прослушивается ли кабинет, кто ждет прямо под дверью?
   Его рука останавливается.
   — Подумай, — советует он. — Я видел твою медкарту. У тебя мало времени. Но тебе жить.
   — Спасибо, — говорю я. Надо притвориться, что я не обижена, что предложение в силе. Он убирает руку почти лениво, медлит, он думает — разговор не окончен. Он может подделать анализы, сообщить, что у меня рак, бесплодие, сослать меня в Колонии к Неженщинам, Ничто не говорится вслух, но сознание его власти все равно повисает в воздухе, когда он похлопывает меня по бедру и пятится за простыню.
   — Через месяц, — говорит он.
   Я одеваюсь за ширмой. Руки трясутся. Почему я испугалась? Я не преступила границ, никому не доверилась, не рискнула, угрозы нет. Меня ужасает выбор. Выход, спасение.

Глава двенадцатая

   Ванная — возле спальни. Оклеена голубыми цветочками, незабудками, и шторы такие же. Голубой коврик, голубая покрышка из искусственного меха на унитаз; в этой ванной из прошлого не хватает лишь куклы, у которой под юбкой прячется лишний рулон туалетной бумаги. Только вот зеркало над раковиной сняли, заменили жестяным прямоугольником, и нет замка на двери, и нет, разумеется, лезвий. Поначалу случались инциденты в ванных; резались, топились. Пока не устранили все дефекты. Кора сидит на стуле в коридоре, следит, чтобы никто больше не вошел. В ванной, в ванне, вы ранимы, говорила Тетка Лидия. Чем — не говорила.
   Ванна — предписание, но она же и роскошь. Просто снять тяжелые белые крылья и вуаль, просто пощупать собственные волосы — уже роскошь. Волосы у меня теперь длинные, нестриженые. Волосам полагается быть длинными, но покрытыми. Тетка Лидия говорила: святой Павел требовал либо так, либо налысо[29]. И смеялась, гнусаво ржала, как она это умеет, словно удачно пошутила.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента