Глава II

Детство. – Город и деревня. – Деревенские впечатления. – Мужик Марей. – Великое и святое. – Угрюмый отец. – Семейная жизнь. – Буквари, начатки, грамматики. – Жорж Санд
   Ф. М. Достоевский родился в 1821 году, 30 октября, в Москве, в правом флигеле Мариинской больницы. Его отец, штаб-лекарь Михаил Андреевич, был из разночинцев, получал скромное жалованье и всю жизнь свою прожил очень скромно, скопив кое-что для своего многочисленного семейства, очень, впрочем, немного. Мать Достоевского – религиозная, хозяйственная женщина, равно как и муж ее, не выделялась, по-видимому, ничем особенным. Сам Федор Михайлович был вторым сыном; старший брат Михаил родился на два года раньше его, после были еще братья и сестры. Вся семья гнездилась в крохотной казенной квартире из двух или трех комнат, жила тихо, замкнуто, прикапливая на черный день, не зная никаких особенных развлечений, даже театра. Но жили дружно и спокойно, а впоследствии, когда удалось приобрести маленькое именьице в Тульской губернии, то и с большим разнообразием: на лето перебирались туда, что, конечно, вносило немало оживления благодаря новым, уже деревенским, впечатлениям, свободе в своем собственном поместье и т. д. «В городе жизнь велась в очень определенных, однообразных и узких рамках; вставали рано утром, часов в 6. В восьмом часу отец уходил в палату, в 9 – уезжал на практику. В 4 часа пили вечерний чай, а вечера проводили в гостиной и обыкновенно читали вслух – „Историю“ Карамзина, стихотворения Жуковского, изредка Пушкина. В праздничные дни все вместе играли в карты, в короли, причем маленький Федя всегда уловчался плутовать, по юркости своего характера. В 9 часов, после молитвы и ужина, дети уходили спать». И это изо дня в день. По праздникам жизнь несколько изменялась. Дети отправлялись к обедне, накануне – ко всенощной, изредка разрешались кое-какие развлечения, вроде театра или балаганов, но вообще предпочитали побольше держать их дома. Лето, как было сказано выше, проводилось обыкновенно в деревне, причем сама поездка туда тянулась двое или трое суток. «Во время поездок этих брат Федор бывал в каком-то лихорадочном настроении. Он всегда садился на облучке. Не бывало ни одной остановки, хотя на минуту, при которой брат не соскочил бы с брички, не обегал бы близлежащей местности или не повертелся бы вместе с кучером возле лошадей!» В городе детей держали строго, особенно отец, который терпеть не мог их шалостей, любил, чтобы они постоянно занимались делом, и мечтал, по-видимому, о том, чтобы направить их по ученой части. К этой строгости примешивался своего рода педантизм, особенное твердое убеждение, что жизнь – это такая серьезная и трудная вещь, что подступать к ней надо во всеоружии и уже с детства готовиться ко всяким лишениям, неприятностям, ясно выработав себе идею долга и обязанности. Поэтому детей не только не распускали и не баловали, а наоборот, сразу же старались ввести их в колею такой скромной и строгой жизни, где исполнение обязанностей, отсутствие прихотей стоит на первом плане. Дети, конечно, шалили, любили, например, разговаривать с больными через решетку, что запрещалось, но эти шалости от отца скрывались. Тот, стесняя себя во всем, чтобы дать детям хорошее, даже прекрасное образование, требовал и от них очень строгого отношения к себе. Баловства он не допускал совершенно. Быть может, слишком уж ясно сознавал, что его дети – бедные разночинцы, которым ни легкой, ни блестящей карьеры предстоять не может, которым все, каждый шаг придется брать в жизни грудью, и хотел приучить их к этому чуть не с пеленок. Отсюда это сухое однообразие жизни, этот излишний педантизм слишком строгого, слишком уж, так сказать, целесообразного воспитания.
   Но в деревне, где семья проводила время обыкновенно одна, без отца, дети пользовались большей свободой. «В деревне, – рассказывает Андрей Михайлович, – они постоянно почти были на воздухе и, исключая игры, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне любили нас очень, в особенности брата Федора. Он, по своему живому характеру, брался за все: то попросит водить лошадей с бороной, то погоняет лошадь, идущую в сохе. Любил он также вступать в разговоры с крестьянами, которые охотно с ним говорили, но верхом его удовольствия было исполнить какое-либо поручение и быть чем-нибудь полезным. Я помню, что одна крестьянка, вышедшая на поле жать вместе с маленьким ребенком, пролила нечаянно жбанчик воды и бедного ребенка нечем было напоить, – брат сейчас же взял жбанчик, сбегал в деревню и принес матери целый жбан воды…» Здесь, в деревне, Федор Михайлович чувствовал себя как нельзя более хорошо: не было ни длинных строгих уроков, ни постоянной необходимости смотреть за собою. С братьями он играл в индейцев, но предпочитал вертеться возле крестьян, ходить за грибами, «слушать природу». «Это маленькое и незамечательное место, – говорил он потом о своей деревне, – оставило во мне самое глубокое и сильное впечатление на всю жизнь, где все полно для меня самыми дорогими воспоминаниями».
   Особенно впоследствии, будучи уже на каторге, Достоевский любил возвращаться к впечатлениям своего раннего детства, к этому «святому и драгоценному, без чего не может и жить человек». Одно из этих воспоминаний он воплотил в чудную художественную форму, и было бы грешно не привести его здесь: «Был второй день Светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, яркое, но на душе моей было очень мрачно. Другой уже день по острогу шел праздник, каторжных на работу не выводили, пьяных было множество… Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, несколько раз уже обнажавшиеся ножи – все это в два дня праздника до болезни истерзало меня. Наконец, в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он строго посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись. „Je hais ces brigands“,[3] – проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму и, несмотря на то, что четверть часа тому назад выбежал из нее как полоумный, пробрался на свое место против окна с железной решеткой и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать; к спящему не пристанут, а между тем можно лежать и думать. Мало-помалу я и впрямь забылся и незаметно погрузился в воспоминания… на этот раз мне вдруг припомнилось почему-то незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего 9 лет от роду: я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне; день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел на гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск, так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Вдруг среди глубокой тишины я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул, и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был наш мужик Марей. Мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой, окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг. «Волк бежит!» – прокричал я, задыхаясь. Я весь трясся, крепко уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня. – «Ишь ведь испужался, ай-ай, – качал он головой. – Полно, родный. Ишь, малец, ай!»
   Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке… «Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись». Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец, тихонько дотронулся до вспрыгивающих губ моих, улыбаясь мне какою-то длинною, материнскою улыбкою…
   И тут, в Сибири, припомнилась мне эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивание головой: «Ишь, ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом, и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречавшиеся лица.
   Этот обритый и ошельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную, сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.»
   Я подробно, хотя и с большими сокращениями, передал «эпизод» с мужиком Мареем, и потому, прежде всего, что, по-моему, это уже не просто эпизод, а одно из тех только с первого взгляда не важных событий, которые глубоко и невольно залегают в впечатлительную детскую душу, долго лежат там под грудой разных других мыслей и чувств, и потом вдруг, накопив за время своего долгого молчания невероятную силу и мощь, появляются на сцену и сразу надолго определяют как убеждения, так и деятельность человека. Под серым армяком, под заскорузлой дикой грубостью русского крестьянина, под его «зверским невежеством» Достоевский всегда искал и находил «глубину человеческого чувства», тонкую, почти материнскую нежность в отношении ко всякому слабому, несчастному, страдающему. Эти-то качества он, вместе с Константином Аксаковым, называл «высоким образованием народа нашего», эти-то качества и заставляли его верить в народную правду, вечно святую, никогда не преходящую, хотя и загрязненную, забитую. Конечно, не одни детские воспоминания виноваты в этом; но нельзя отрицать и того, что они играли, быть может, первенствующую даже роль. Сам Достоевский, по крайней мере, на стороне последнего мнения. «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, – говорит он, – не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, и все же эти воспоминания бессознательно да сохраняет, и при этом самые сильнейшие и влияющие воспоминания, почти всегда те, которые остаются из детства».
   Но вот еще эпизод, тоже из области общения с народом, относящийся к описываемой эпохе. «Мне было всего еще 9 лет от роду, – рассказывает Достоевский, – как, помню, однажды, на третий день Светлого праздника, все наше семейство сидело за круглым столом, за чаем, и разговор шел как раз о деревне. Вдруг отворилась дверь и на пороге показался наш дворовый человек, Григорий Васильев, сейчас только из деревни прибывший. В отсутствие господ ему даже поручалось управление деревней, и вот вдруг, вместо управляющего, всегда одетого в немецкий сюртук и имевшего солидный вид, явился человек в старом зипунишке и лаптях. Из деревни пришел пешком, а войдя, встал в комнате, не говоря ни слова. „Что это? – крикнул отец в испуге. – Посмотрите, что это?“ – „Вотчина сгорела-с!“ – пробасил Григорий Васильев. Описывать не стану, что за тем последовало. Отец и мать были люди небогатые, трудящиеся – и вот такой подарок к Светлому дню! С первого страху вообразили, что полное разорение, бросились на колени и стали молиться; мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть. Всех она нас, детей, взрастила и выходила, была она тогда лет 45-ти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: „Не надо мне“, и накопилось ее жалованья рублей 500 и лежали они в ломбарде – на старость пригодятся, – и вот она вдруг шепчет маме: „Коли надо вам будет денег, возьмите и мои, а мне что, мне не надо…“
   Быть может, 9-летний Достоевский и не совсем ясно понимал в то время, что это значит отдать 500 рублей, которые «пригодятся на старость», но впоследствии, когда этот эпизод всплыл на поверхность души, он послужил немалым аргументом в пользу основной точки зрения нашего великого писателя. Достоевский никогда не отрицал, что народ груб, невежественен, звероподобен; но он знал (и еще больше – верил), что подо всем этим таится высокая душа, таится народная правда, краеугольный камень которой – сочувствие страданию и самопожертвование. И эти детские эпизоды, к которым он постоянно возвращается, ни на минуту не выходят у него из головы, раз ему приходится говорить или писать о народе. Это-то и есть «великое и святое», без чего «не может жить человек».
   Но – к рассказу. учить детей стали очень рано. Сама мать водила указкой по букварю и заставляла повторять за собою: «аз… буки… веди…» Брали и учителей на дом. Один из них, какой-то отец дьякон, рассказывал священную историю особенно хорошо и производил на своих учеников сильное впечатление, хотя как педагог старого образца и требовал, чтобы те вызубривали урок наизусть по «Начаткам» митрополита Филарета. Сам отец занимался со старшими – Михаилом и Федором – латынью, причем «братья, занимаясь по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя и спрягая попеременно. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. При малейшем промахе со стороны братьев сейчас же раздавался крик». Потом детей отдали в пансион к какому-то Чермаку, педагогу, впрочем, заботливому и не без любви обучавшему своих питомцев всей премудрости, требовавшейся школьной программой того времени. Кстати, можно заметить, что Федор Михайлович еще в детстве недурно изучил французский язык и радовал своего отца-именинника, читая ему в дни ангела отрывки из «Генриа-ды» наизусть.
   Вообще, несмотря на скудость средств, заставлявшую всю семью тесниться в двух-трех комнатах целыми зимами, родители Достоевского не жалели денег, чтобы дать своим детям по возможности хорошее воспитание. Было оно только немного странным и строгим. До 16–17 лет детей держали как маленьких, никуда не пускали их одних, заставляли отправляться и возвращаться в школу педантически аккуратно, никогда не давали ни копейки карманных денег, словом, слишком уж тянули на помочах. Мало того: дети исключительно росли в собственной семье, не имея товарищей и не зная, что делается в Божьем мире за больничными стенами. Оттого-то Федор Михайлович никогда и впоследствии не мог научиться жить с людьми. Виноват в этом отчасти и характер его, слишком капризный, меланхолический, так сказать «тяжкодумный», отчасти и непривычка. Что он постоянно был в семье – это, конечно, прекрасно, но зато после ему пришлось дорого поплатиться за это. Наука общения с себе подобными не всякому дается сразу: она требует, как и все другое, опыта. Опыта-то Достоевскому и недоставало. Он и сам жалел об этом не раз, но помочь горю не мог. Очень требовательный к себе и другим, обидчивый до крайности, раздражительный и самолюбивый, распалявшийся в одно мгновение, еще скорее остывавший, он был малопригоден для товарищества и дружбы. И напрасно впоследствии приписывал он свой разрыв с кружком Белинского и «Современника» только различию в убеждениях, здесь дело проще: слишком ласковое отношение к себе, слишком требовательное к другим.
   Обратим внимание еще на одну серию внушений, шедшую уже прямо от отца. Тот, человек угрюмый, подозрительный, болезненно недоверчивый, словом, по характеру своему один из русских неудачников (ведь к неудачникам судьба и снисходить может, а они все же так «неудачниками в душе» и остаются), хотя, быть может, и невольно, но постоянно пугал детей. Представьте себе эти уроки латинской грамматики, во время которых надо было каждую минуту дрожать и опасаться, чтобы вместо «amant» не сказать «amamant» или чего-нибудь в этом роде; или эту необходимость – скрывать от отца каждую шалость, каждую ребяческую выходку!
   Отец не бил, это правда, но это суровое, требовательное отношение к детству, эти раздраженные вспышки, этот подозрительный, угрюмый взгляд и полное, по-видимому, отсутствие добродушия действуют ничуть не хуже и не лучше розог. Недоверчивость, а тем более постоянная, систематическая недоверчивость мучительно влияет на детей. Она уничтожает простоту, искренность и сердечность в семье и, действительно, посмотрите, например, какой впоследствии пытки стоило Достоевскому написать письмо к отцу, в котором он просит выслать 40 рублей! Больной подозрительностью сын пишет еще более больному подозрительностью отцу и ежеминутно ожидает, что его обвинят в обмане, кутежах, расточительности, тогда как ему просто нужны эти несчастные 40 рублей на самое необходимое! Но он не смеет прямо сказать, что ему нужно: он клянется, божится, распинается, чтобы отец не счел его обманщиком, эксплуататором и пр.! Тяжело читать такие психопатические, вымученные вещи, тяжело видеть эту нервозность в 17-летнем ребенке, проявляющуюся в отношении к отцу. Но, значит, так оно было и раньше, хотя биографы, по какой-то стыдливости, об этом умалчивают. Не говоря уже о том, что отец передал своему сыну по наследству болезненную недоверчивость к себе, людям, жизни вообще, он своим обращением еще усилил и раздул ее. Он был строг не столько в смысле справедливости, сколько неукоснительной требовательности. Своим обращением, своими разговорами он постоянно внушал детям, что жизнь – это тяжелая, трудная вещь, где человека за ничтожную ошибку ждет гибель. Он советовал, конечно, брать пример с себя, со своей исполнительности, аккуратности и пр. В меру это хорошо, но для такого впечатлительного и так уж трусливо настроенного, к тому же больного[4] ребенка, как Федор Михайлович, подобные внушения ничего, кроме вреда, принести не могли. Уже с детства привык он бояться жизни, уже в детстве проявилось в нем то недоверчивое, подозрительное отношение к себе и другим, которое совершенно испортило его юность. С ним надо было обходиться поосторожнее, не пугать, а ласкать и беречь эту гениальную, но страшно неуравновешенную натуру, приучать ее к жизни, а не отпугивать от нее.
   Но все же детство Достоевского – самая счастливая пора его жизни. Строгость отца умерялась ласками матери, однообразие городской жизни скрашивалось летними деревенскими впечатлениями, неровный, обидчивый характер мальчика не встречал в семье сурового и жесткого отпора. Как ни вяла и однообразна была эта семейная жизнь, в ней все же было то тихое, спокойное и дружное, к чему постоянно тянуло Достоевского. Легко представить себе эту большую, тесную семью, собравшуюся за вечерним чаем, эти споры детей с отцом о превосходстве Пушкина над Жуковским, страстное цитирование любимых стихотворений, мирное чтение Карамзина и успокаивающее впечатление торжественного стиля его «Истории». Сальные свечи, горевшие на столе в целях экономии, каждый вечер освещали теперь уже исчезнувшие навеки лица. Тут и отец с усталым и угрюмым выражением лица и добрая улыбающаяся мать, и сам Федор Михайлович, маленький, нервный, юркий, с блестящими и восторженными глазами. И еще многие тут, большие и малые; даже старуха няня приплелась сюда же и дремлет в углу, ежеминутно спуская петли на своем чулке и прислушиваясь к одушевленному чтению.
   Из всей семьи ближе чем с другими Федор Михайлович сошелся с братом своим Михаилом. Они были почти сверстники, вместе играли, вместе учились, потом – вместе читали. Об этих чтениях, своего рода приготовительном курсе литературной деятельности, нам надо сказать несколько слов. Но сначала маленькое замечание. Есть такие (например, покойный Ор. Ф. Миллер), которые уверяют, что Ф. М. Достоевский был очень образованный человек. Что он был начитан – это несомненно, но в образованности его, понимая под этим хотя бы некоторое знакомство с наукой, право, можно сомневаться. И это сомнение основательно: прочтите всю его переписку, все его сочинения, и вы не увидите ни одной строчки, которая выражала бы хоть самый ничтожный интерес к вопросам науки. Сомнительно даже, что он хорошо знал историю русского общества и русского народа – обстоятельство, недурно объясняющее некоторые из его знаменитых парадоксов. Но читал он, особенно в молодости, очень много, и надо прямо сказать, что более беспорядочное чтение трудно себе вообразить. Системы ни малейшей. Читается все, что попадается под руку, преимущественно романы и поэзия. Десяти лет Достоевский увлекается «Разбойниками» Шиллера, потом идут Диккенс, Вальтер Скотт, Санд, Шекспир, Гюго и пр.; из русских – Карамзин, Жуковский, Пушкин и т. д. Что Достоевский понимал этих авторов, что они были для него бесконечно полезны – это очевидно, но он никогда не изучал их. Оттого-то до конца жизни остался он литературно начитанным человеком, что, быть может, достаточно для великого романиста, но маловато для публициста и редактора журналов. Даже психопатией и психиатрией как науками Достоевский не занимался никогда, и если он все же может быть назван величайшим из психопатологов, то виноват в этом его гений, а никак не образованность.
   Это беспорядочное, лишенное всякой исторической перспективы, чтение развивало талант Достоевского, гуманизировало его, но вместе с тем давало и слишком уж обильную пищу его фантазии, которую могла бы дисциплинировать, хоть отчасти, наука. Но науки не было, и безумная, нерасчетливая жизнь одним сердцем, одним воображением измучила Достоевского до конца и быстро довела его до того душевного кризиса, с которым мы познакомимся в следующей главе. Пока же еще несколько подробностей об этом чтении.
   В молодости Достоевский читал горячо, страстно, с увлечением, не дававшим спать ему целые ночи. «Историю» Карамзина он знал почти наизусть, страстно любил Пушкина, предпочитая его Жуковскому; потом с еще большей горячностью набросился на Жорж Санд, открывшую перед ним новый мир общественных задач и отношений. В этих увлечениях товарищем ему был брат Михаил, и на этой общности умственных интересов и выросла их дружба. Особенно глубокое впечатление на Достоевского произвела Жорж Санд. В нижеследующих строках он сам прекрасно говорит об этом: «Появление Жорж Санд в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь (1876 год), что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, – т. е. романы; остальное все, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то, что наши подражатели. А потому и проскакивали „ужасные вещи“, например, проскочил весь Белинский… Но романы все-таки дозволялись, и сначала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, и именно на Жорж Санд, сберегатели дали тогда большого маху… Надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе, хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть известно стало и то, куда клонит все это движение. И вот особенно страстно это движение проявилось в искусстве, в романе, а главнейшее – у Жорж Санд. Правда, о Жорж Санд Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же собиравшийся переводить Жорж Санд в своем журнале „Библиотека для чтения“, начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом, и, кажется, серьезно остался доволен своим остроумием. Впоследствии, в 48 году, Булгарин печатал о ней в „Северной пчеле“, что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и участвует в Афинских вечерах, в министерстве внутренних дел у разбойника министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но тогда, в 48 году, Жорж Санд была у нас уже известна почти всей читающей публике, и Булгарину никто не поверил… Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть „Ускок“, одно из прелестнейших первоначальных ее произведений; я помню, я был потом в лихорадке всю ночь… Жорж Санд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь, и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев… Она основывала свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою, в каждом своем произведении, и тем и признавала ее свободу»… Жорж Санд верила в будущее человечества, верила в грядущее счастье, и для многих, в том числе и для Достоевского, ее романы были великолепной демократической школой.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента