У Бебки было целых две козы – Бебека и Мемека. Обе старые, с большими животами и с огромными страшными рогами. С козами справлялась только Бебка – ее они слушались и только ей давались доиться. Сначала они набрасывались на мою беззащитную безрогую Катюшку, но потом привыкли, и мы мирно бродили по оврагам все впятером. Мы с Бебкой залезали на плакучие ивы и оттуда бросали козам длинные зеленые ветки.
   Вообще, летом коз ничем не кормили. Целыми днями они слонялись по городу, добывая себе пропитание где подвернется, объедали кусты сирени, обгладывали молоденькие яблоньки, сдирали афиши с будок и пощипывали кое-где пробивавшуюся травку. На зиму им заготавливали и сушили веники из березовых и осиновых веток, которые им не очень нравились, но позволяли не подохнуть с голоду.
   Где-то под Смоленском был завод, на котором делали подсолнечное масло. Часто на улицах города мы видели обозы деревенских дровней, нагруженных плитками подсолнечного жмыха. Мы с Бебкой выпрашивали кусочки для наших коз, которые с удовольствием их поедали. Впрочем, и сами мы с неменьшим удовольствием жевали этот жмых! Иногда нам удавалось выпросить кусочек, а иногда мужичок замахивался кнутом, и тогда мы решались на «экспроприацию»: попросту хватали по плитке жмыха и бросались в разные стороны.
   Возница орал: «Стойте, волки вас заешь!» – и бросался за нами. Но сразу за двоими не угнаться, и он бежал за одной из нас. Та бросала свою плитку, но зато другая в это время оказывалась уже за пределами досягаемости! И таким образом тоже мы добывали нашим козам корм.
   Впрочем, иногда нас привлекали не только отчаянные приключения. Сближала нас с Бебкой и настоящая любовь к природе и просто к бродяжничеству. Иногда без всякой практической цели мы уходили за город, бродили по заснеженным зимним дорогам и были совершенно счастливы.
   Однажды мы чуть-чуть не замерзли, уйдя под вечер далеко за город и надеясь, что нас пустят переночевать в какой-нибудь деревне. С собой мы взяли горсточку соли – по тем временам вполне приличную плату за ночлег. Но до ближайшей деревни добрались только в темноте, и крестьяне побоялись впустить нас. Напрасно мы стучались в двери всех хат. Прошли всю деревню, но никто не отпер, и мы пошли дальше, провожаемые дружным неистовым лаем деревенских собак. Наступила ночь – звездная, морозная, снег скрипел под валенками (было больше 20 градусов мороза, как мы узнали потом). Но идти было тепло – даже жарко, только мы очень устали, и глаза совершенно слипались. Мы совсем было решили заночевать в поле, закопавшись в снегу. Пожалуй, живыми нас вряд ли бы после этого откопали! Но тут, на наше счастье, нас нагнал мужичок на дровнях, подвез до своей деревни и пустил к себе переночевать. Как убитые заснули мы на теплой печи, рядом с хозяйскими ребятишками. А утром хозяева в обмен на нашу соль дали нам еще по большой ароматной ржаной лепешке необыкновенной вкусноты!
   …Никогда не забуду этого великолепного зимнего утра, бледно-голубого прозрачного неба, сверкающего разноцветными искрами снега, белых берез и синих теней от них… И белых столбиков дыма, поднимающихся из каждой трубы… И аромата наших теплых ржаных лепешек, который мы вдыхали с наслаждением и вожделением, – мы их не трогали, чтобы съесть потом, по дороге домой…
   Были у нас с Бебкой и другие, более серьезные интересы «философского» характера. Моя семья не была атеистической, но и религиозной ее тоже никто бы не назвал. Мама считала себя «верующей», как она сама говорила, в память своей матери и в церковь ходила только по большим праздникам, и то к службам, в которых было красивое пение.
   Даже я помню «архангельский глас» во время чтения 12 Евангелий в четверг на Страстной неделе, после которого мама считала, что можно уходить домой, так как больше «ничего интересного не будет».
   Но с Бебкой все обстояло по-другому. Ее воспитали в строгом почитании церковных обрядов, заставляли говеть и исповедоваться, часами простаивать на длиннейших и скучнейших службах. Первое, что она оценила, оставшись на свободе, – это то, что теперь можно было ко всем чертям послать все службы и молитвы на ночь, которые бабушка заставляла ее читать, стоя на коленях по полчаса. Так, по крайней мере, ей казалось.
   Теперь можно было жить в свое удовольствие, а потом не потеть и не каяться на исповеди, так как на исповеди Бебка не считала возможным соврать. Однако, как ни приятна была такая «духовная свобода», свалившаяся на Бебку после того, как она лишилась опеки своих родных и главным образом бабушки, которая ее усиленно воспитывала, все же совесть немного мучила и беспокоила ее. Поэтому немудрено, что «философско-религиозные» вопросы занимали ее и заодно стали занимать и меня.
   Конечно, все для нас сводилось к простейшему вопросу – есть Бог или нет? Накажет он Бебку за пренебрежение к ее религиозным обязанностям или не накажет? В конце концов мы решили, что в этом можно убедиться простым экспериментальным способом. Христос, по нашим понятиям, был «очень верующим», и потому с ним происходили разные чудеса. Если, рассуждали мы, подобно Христу, мы вручим себя ВСЕЦЕЛО воле Божией, положимся на его милость и доброту, неужели же он, БОГ, не отнесется к нам милостиво и не выкажет нам этого каким-нибудь самым простым и понятным способом?
   Для такого «запроса» к Богу мы придумали маленький и простой эксперимент – пустяковое даже не чудо, а малюсенькое «чудечко», которое, конечно же, Богу ничего не стоит сотворить для того, чтобы доказать нам свое существование. В Смоленске был городской парк, называвшийся Лопатинским садом по имени богачей Лопатиных, которым он когда-то принадлежал. В Лопатинском саду было небольшое подковообразное озерцо, по которому летом плавали лодочки с влюбленными парочками, а зимой устраивался каток.
   Была поздняя весна. Снег почти весь стаял. Тронулся лед на Днепре, а озерцо в парке все еще стояло подо льдом, ставшим серым и грязным, покрытым огромными лужами и трещинами. Каток давным-давно уже закрылся. Этот сад и озерцо с тающим льдом и были выбраны местом нашего богословского эксперимента. Если Христос благодаря своей вере мог запросто ходить по волнам, то неужели ему трудно провести нас через тающее озерцо? Конечно, мы не Христосы, но ведь и в озерце – не морские волны, и все же кое-какой ледок еще держится!
   И вот мы, крепко-накрепко «вручив себя милости Божией», смело двинулись через озеро, как были, еще в зимних шубах и башлычках. Не дойдя и до середины, мы убедились, что «Бога нет». Лед под ногами разъехался, и мы с головой погрузились в ледяную воду. До сих пор помню первое ощущение – как будто обдало кипятком! Тут уж было не до милости Божией, мы вынырнули и стали орать благим матом.
   Прибежали какие-то солдаты и вытянули нас, отчаянно ругаясь при этом. Хорошо, что еще удалось упросить их не отводить нас в милицию. Я помчалась домой, надеясь как нибудь незаметно переодеться и высушиться до прихода мамы. Все сошло гладко, хотя шуба еще дня два была сыроватой. Мама ничего о «философско-религиозных» вопросах не узнала, а у нас с Бебкой даже насморка не случилось – нам все было как с гуся вода!
   …Но венцом всех наших похождений стала история с курами.
   Понятия о нравственности вообще были у нас не только смутными, но и своеобразными. Все истины были смещены. Бога, как мы лично убедились, не существовало. У князей Щербатовых было отнято имение, имущество. Даже Бебкины игрушки красовались теперь в «народном музее», чем она очень гордилась. Отсюда довольно логично вытекало: у кого чего-то много – можно отнять, это будет только справедливо.
   Всегда хотелось есть. Суп из воблиных головок и дранки из картофельной шелухи не очень насыщали. А в деревне мы видели целые табуны кур, мирно копавшихся под плетнями огородов. Почему и нам не взять себе хотя бы одну? Все равно у хозяина останется еще много…
   В конце концов мы украли курицу… Это была великолепная черно-бронзовая курица с красноватым отливом, с желтым ожерельем на шее, крупная и тяжелая… Мы поместили ее в наш сарай. Маме я сказала, что выменяла курицу на мою браслетку из «нового золота» – в то время часто меняли белье или какие-нибудь вещи на продукты у крестьян. Меня мама тоже иногда посылала за картошкой или молоком в обмен на наволочку или полотенце.
   Когда наша курица снесла первое яйцо – крупное, гладкое, желтоватого цвета! – ликованию нашему не было предела! Со второй курицей получилось хуже. Когда мы охотились за ней, нас заметили. Мы сунули ее в мешок и стали удирать со всех ног. Летели стрелой добрый километр, и бедная курица задохлась в мешке, болтаясь за спиной у Бебки. Однако мы здраво рассудили: задохлась ли курица или просто зарезана – какая, в сущности, разница? Жаль, конечно, курицу, но уж раз так получилось, не пропадать же добру зря! Мы ощипали ее и принесли моей маме – снова как «выменянную».
   Ну и пир же у нас был! Курица оказалась на редкость жирной и просто таяла во рту. Мама удивлялась, как я сумела выменять такую замечательную курицу?! Но, как всегда, всему приходит конец и все тайное становится явным! Все раскрылось. Мама нашла «выменянную» браслетку, которую я просто куда-то засунула. Разразилась гроза и… я во всем призналась.
   Много было горьких слов, слез и обещаний, что такое больше никогда не повторится. Мама потребовала, чтобы оставшаяся в живых курица (которая продолжала нести такие великолепные яйца!) была немедленно возвращена хозяевам, а Бебкиной ноги чтобы больше не было в нашем доме, раз и навсегда!
   Мамины решения всегда отличались радикальностью и непреклонностью. Нашей дружбе с Бебкой был нанесен сокрушительный удар. Конечно, мы продолжали тайно от мамы встречаться от случая к случаю, но нашим «вольным похождениям» пришел конец. Я подозреваю, что мама догадывалась о наших тайных встречах, но делала вид, что ей ничего неизвестно, и никогда не спрашивала о Бебке, очевидно, боясь поставить меня перед необходимостью солгать.
   Но все же еще один-единственный раз Бебке было суждено побывать в нашем доме при очень печальных для нее обстоятельствах. Когда пришла весна 1919 года и зазеленели далекие перелески, вся семья Щербатовых – брат Дмитрий, который дразнил наших коз и дергал нас за косы, сестры, княгиня-мать и 80-летняя бабушка – все были расстреляны без суда и следствия. За наглухо закрытыми ставнями люди испуганно шептались: «Какой ужас! И за что, почему? Неужели только за то, что были князьями? Но ведь все имущество было национализировано! И при чем же тут дети?»
   Передавались романтические слухи: 16-летняя красавица княжна Ирина сказала перед расстрелом: «Как грустно умирать молодой». Что сказал 14-летний Дмитрий и 80-летняя бабушка, было неизвестно. Из всей семьи только бабушку Бебка горько оплакивала, только ее ей действительно не хватало.
   Бебка оказалась совсем одна, квартира была опечатана, и всего-то хозяйства у нее осталось – Бебека да Мемека.
   Вскоре маме предложили место единственной учительницы начальной школы в деревне Боровой в часе езды от Смоленска по железной дороге. В заработную плату входили кое-какие продукты, собираемые с родителей учеников. Мама согласилась, и мы стали готовиться к отъезду. В связи с этим мама позволила мне позвать Бебку к нам домой, чтобы проститься с ней. Когда она появилась, то выглядела слегка осунувшейся и немного печальной. О семье не говорила. Только раз упомянула бабушку и отвернулась, чтобы не показать набежавших слез. Бебка рассказала, что в Петербурге отыскались какие-то ее дальние родственники, к которым она собирается уехать, как только продаст коз.
   Так наши пути с Бебкой разошлись навсегда. Что я знаю о ней теперь? Где она, чем занимается? Ведь могла же ей, уже взрослой, прийти в голову мысль отомстить за смерть родных? Ведь Бебка всегда была решительна и смела. Разве не могла она попытаться организовать тайное общество для борьбы с советской властью или не организовать, а войти в таковое, если оно вообще существует. Вдруг общество провалилось, и все его члены арестованы, сидят тут же, на Лубянке, рядом со мной, может быть, вот за этой самой стеной? Их допрашивают и заставляют называть всех, кого они знают или когда-то знали. Бебка вспоминает и называет меня. И вот я арестована за связь с тайным политическим обществом, о котором ровно ничего не знаю. Господи, как же я смогу это доказать?
   Как потом оказалось, что бы я ни говорила, все оборачивалось против меня. Самое лучшее, что я могла бы делать, – ничего не говорить и рыдать, как Маруся. Тогда, быть может, я и наплакала бы себе пять лет вместо военного трибунала… Но, забегая вперед, должна признать, что техника запугивания подследственного на Лубянке была отточена до совершенства.
   Больше ни разу ни на одном допросе фамилия Щербатовых не упоминалась. Весь этот фарс понадобился только для того, чтобы оглушить меня перед следующими допросами, а главное – для того, чтобы в приговоре военного трибунала написать: «В прошлом близкая к семье князей Щербатовых, расстрелянных по савинковскому делу».
   Мало того, что князья Щербатовы были расстреляны, когда мне было 12 лет! Так еще и расстрелянными они оказались по савинковскому делу, которое проходило в 1924 году. Их расстреляли, так сказать, для верности, заранее – в 1919-м!
   …Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чем не виновата и что все это сплошное недоразумение. Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались, на мой взгляд, один диковиннее другого, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убежденное «ВРЕТЕ!»
   Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление. Она была просто сверхъестественной. Они не только знали – и знали совершенно точно, – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.
   Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения – для подрыва советской власти… Теперь я уже не рвалась на допрос, окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что все, что скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.
   Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить, где, когда и при ком я могла ляпнуть такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.
   Как выяснилось на допросах, следователям было известно, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это – «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь не хочешь, ты обязан был подписаться на эти займы в размере месячной зарплаты – таково якобы было предложение самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.
   – Так вы против государственных займов? – полуутвердительно спросила следовательница.
   – Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, – промямлила я.
   – А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы? – ядовито процедила следовательница.
   «Ну вот, – подумала я, – час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!»
   …Им стало известно, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей, а мы гордо отказываемся – мы сами спасаем своих героев».
   Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше? Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!
   …В начале 1935 года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой его гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.
   Как раз незадолго до премьеры я была в Киеве в командировке. На Крещатике у порогов булочных я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами – голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи шеи, протягивали ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.
   Когда я увидела «Гулливера», то сказала уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».
   – Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?
   Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все мною сказанное запишут в протокол так, что это будет использовано против меня.
   Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Джона Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь, – все плохо.
   Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, – говорил он, – невозможно даже ознакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я – не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».
   – Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, – ответила я.
   Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.
   – Ну, Федорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!
   Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», – каким чудом я не впутала его?!).
   С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!
   Такая абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла им и Право, и Закон. Все было перевернуто вверх ногами. Сначала вам внушают, что вы УЖЕ виновны во всем том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений! Это вызывало чувство безысходности и обреченности. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.
   Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят – ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, – кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще – я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же они не знают, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно.
   Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.
   – Знаете ли вы Юрия Ефимова?
   Вот оно!
   – Конечно, – бормочу я. – Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.
   – И часто вы с ним встречались?
   – Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.
   – Но все-таки встречались?
   – Да, встречались.
   – И о чем же вы беседовали?
   – Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.
   – А он не читал вам своих стихов?
   Боже! И это!
   – …Да, иногда читал.
   – О чем же были его стихи?
   – Я плохо помню.
   – А вы припомните! – с издевочкой и вроде с любопытством советует следовательница.
   Я молчу, потому что знаю: что бы я ни сказала – все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).
   – А фамилия Каткова вам знакома?
   – Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.
   Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так, как-то вяло, неопределенно, проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.
   Спустя двадцать лет я прочла то, что Юра писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них.
 
Огромным циркулем обводит
Свой круг зима. Грядет зима.
Я вновь приговорен к свободе,
Чтоб самому просить ярма.
 
 
И оправданье хуже каторг.
Его ношу я, как паршу.
Судьба, ты – кат и провокатор,
Я вновь кассации прошу.
 
   Но это – только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Юра не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда… И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе – тем паче. Он испил чашу до дна.
   Теперь я уже понимаю, что я – человек конченый. не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь… И все же чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, продвигается плохо. Каждый новый допрос – новая тема, а прошлая куда-то отметается. Явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу. Так проходит еще около месяца, и вот наконец такое звено найдено. Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать. Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!
   С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем ее хорошенькое личико, Бак спросила, глядя на меня в упор:
   – С кем и когда вы вели террористические разговоры?
   – Я…террористические разговоры??!
   Боже мой, чем еще она меня ошеломит?
   – Федорова, я повторяю, с кем и когда вы вели террористические разговоры?
   – Ни с кем и никогда не вела!
   – Врете!
   Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.
   – Я не вру. Ни с кем и никогда.
   Но это опять как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает.
   – Да какие террористические разговоры? – недоумеваю я.
   – Может быть, вы и это станете отрицать? – порывшись в какой-то папке, она достает исписанную бумажку.
   Я сразу вижу – почерк мой. Читает: «Не правда ли, дико – метод террора в наши дни?.. – это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому». Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому, моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и, очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:
   – Да, конечно, это мое письмо, – слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и вполне допускаю, что там написано именно то, что читает следовательница. – Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я его «одобряю»! Тут же этого не написано?!
   – Еще бы, – не очень-то логично отвечает Бак. – Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете этот метод!