Затем в десяти шагах от нас появляются три германских солдата и, чуя наши нашивки, – их нельзя видеть: мы слишком забрызганы грязью, – останавливаются почтительно и неподвижно. Это очевидно пленные: двое из них гвардейцы, а у третьего на погонах австро-венгерская корона, шифр прусского собственного его апостолического величества полка, такого же отборного полка, как и полки обоих его товарищей. Словом, все трое солдат отборные, а все-таки они сдались. Один из них говорит по-французски – тот, что с короной – и боязливо, но решительно осмеливается меня спросить:
   – Будьте добры, господин капитан… ведь это дорога к Вайи?
   Я наклоняю голову. Солдат, все не двигаясь с места, храбро продолжает, хотя пот выступает у него на лбу:
   – Господин капитан… будьте так добры, мы, трое, сегодня с самого утра… с тех пор, как ваши начали атаку… ничего не пили… ничего… так не прикажете ли дать нам напиться?..
   Б. В. поднимает голову, зажатую между кулаками:
   – В Шавиньоне, господин поручик.
   В Шавиньоне? О!.. Шавиньон… Это предельный пункт, назначенный для сегодняшнего наступления. Это последнее место, которое нужно захватить, надеялись завладеть им не раньше шести часов. А еще и трех нет. И эти люди, чтобы дойти сюда из Шавиньона, должны были прошагать добрых три километра.
   Теперь мой черед спросить:
   – Вас взяли перед Шавиньоном?
   – В Шавиньоне, господин капитан. Положительно он говорит по-французски с большим пониманием оттенков, этот пруссак собственного его апостолического величества императора австрийского полка.
   В Шавиньоне! Мы с Б.В. обмениваемся взглядами: сражение выиграно!
   Тотчас я схватываю мою фляжку.
   – Вот вам кофе. Пейте все трое…
   Пленники в изумлении переглядываются. Моя фляжка? Офицерская, капитанская фляжка им, солдатам, простым солдатам и пленным?
   Невозможно, совершенно невозможно! Этого никогда не бывало в Германии. Они сначала колеблются, но наконец послушно берут фляжку и пьют.
   Все трое напились. Они опять переглядываются, еще удивленнее, чем прежде, но это удивление иное, и тот, который говорил, возвращает мне фляжку.
   – Благодарю, господин капитан! Покорно благодарим, господин капитан… Молчание. Потом он добавляет, словно сбрасывая тяжесть:
   – У вас народ не злой!
   Я пошел дальше. И вот я замечаю там, вдали, разрушенную деревню: это наконец Шавиньон. Я от него еще далеко, а канонада, еще более отдаленная, отступает по мере того, как я иду вперед. Но теперь по более глухому и более глубокому грохоту выстрелов я различаю тяжелую артиллерию, которая выпускает свои первые залпы: чтобы продвинуться еще дальше. Чтобы перейти за Элетт и превратить поражение пруссаков в полный разгром, нужно, чтобы наша тяжелая артиллерия следовала шаг за шагом за нашим продвижением вперед, чтобы она «прилипла» к нашим пехотинцам.
   Она не «прилипла». В 1917 году еще не умели делать такие вещи. Умели побеждать, но, увы! не умели пользоваться победой… Научились только под начальством Фонт, и победа при Мальмезоне была маленькой победой.
   Фош первый научил этому, и Манжен первый это показал.
   Раз Шавиньон уже виден, стоп! Кстати, вот лесок. То есть остатки небольшого леса, которых хватит разве на вязанку дров да пачку зубочисток. Подхожу ближе и обнаруживаю удивительно замаскированные этим, хотя и прозрачным, экраном четыре танка, которые, очевидно, опередили пехоту на расстояние несколько большее, чем было необходимо, и гораздо большее, чем было приказано.
   Но за все приходится платить: нет никакого сомнения, что эти четыре танка – все, что осталось от целого парка, то есть от двенадцати машин. Восемь остальных, очевидно, украшают поле битвы своими выпотрошенными остовами и, может быть, и своим экипажем, погибшим при работе. Восемь из двенадцати! Это составляет ровнехонько шестьдесят шесть процентов потери. Под Аустерлицем не было столько жертв. Ни даже под Москвой. Слава павшим в 1917 году, так же, как павшим в 1805 и 1812 году. Слава также живым, которым выпало счастье дойти до цели и насладиться своей победой, пить и есть ее, как выражаются японцы, а они умеют говорить про сражения.
   Их здесь не может быть больше двадцати четырех. Амлэн объяснил мне третьего дня, что танку системы Шейдера нужно всего-навсего шесть человек экипажа: командир танка, офицер; унтер-офицер, комендор орудия; машинист; два пулеметчика и подносчик снарядов; итого двадцать четыре уцелевших… ошибаюсь: двадцать четыре победителя!..
   Опять ошибаюсь: их меньше, потому что первые, кого я замечаю… один, два, четыре, пять… лежат на спине; слишком хорошо лежат, слишком смирно… и спят они слишком глубоким сном… Когда я к ним подхожу, они не встают, чтобы отдать честь моим золотым нашивкам, потому что они уже никогда не встанут, и я сам отдаю им честь более серьезным и более глубоким салютом, нежели принято в армии; отдаю честь так, как это делают моряки и только на море и перед теми, кто умер доблестно. Я снимаю каску. И наконец, посмотрев на лежащих, я вижу других, они на ногах и уже роют пять могил своим пяти усопшим товарищам.
   Двадцать четыре минус пять – девятнадцать победителей из семидесяти двух сражавшихся, которые насчитывались в этом парке. Девятнадцати человекам досталась окончательная награда: они видели вступление французской пехоты в завоеванный Шавиньон.
   Я обращаю внимание на одного из стоявших, потому что, подобно мне, он снял каску, чтобы отдать честь мертвым. Я его узнаю раньше даже, чем он успел вытянуться и поднести руку к козырьку.
   Амлэн.
   Амлэн, который еще спокойнее после этой бойни, чем я видел его у румпеля, когда тонул миноносец № 624, Амлэн отдает честь и протягивает мне руку без всякого удивления. Моряки так привыкли встречать друг друга то в Нагасаки, то в Сан-Франциско, то на Королевской улице, что, где бы ни встретились, никогда не выказывают удивления. Поэтому Амлэн осведомляется о моем здоровье, и больше ничего. И я осведомляюсь о его здоровье и тоже больше ничего. Затем, чтобы сказать что-нибудь новенькое, мы заявляем друг другу, что «бошам здорово наклали». Неоспоримо.
   Впрочем, мы оба заранее знали это, уже за несколько недель.
   Болтая таким образом, я смотрю на Амлэна: он великолепен в своем боевом наряде – панталоны из грубой дерюги, такие истрепанные, такие грязные, такие засаленные, что если бы я не знал, что они синие, я бы этого не угадал. Такая же куртка; под нею ничего, даже рубашки нет, но на ней целая выставка, такая же славная, как военный крест; военному кресту, притом со звездочками и пальмами, я думаю, лестно находиться рядом с таким множеством медалей: за Китай, Марокко, за службу в колониях… Я смотрю, а Амлэн, который следит за моим взглядом, считает нужным извиниться:
   – О, командир, если я нацепил на себя все это, то не для того, чтобы пыль в глаза пускать. Только никогда ведь не знаешь, что может случиться, не правда ли? Можно быть раненым, потерять сознание; подберут тебя боши, а так как они все-таки питают уважение к тем, которые имеют право носить это на груди, вот я это и ношу.
   Он сконфуженно пожимает плечами. Еще немного, и он попросил бы извинения, что получил столько отличий в те годы, которые он без страха и упрека прослужил родине.
   Затем, подобно тому, как он мне представлял под прикрытием яблонь свой парк О. А. 67, он представляет мне сегодня то, что от него остается: последнюю батарею.
   Эта батарея, которой он командует, очевидно, сборная, составленная из остатков, – однако вид у этой батареи щегольской. Она сразу представляется мне крепкой и сплоченной. Амлэн умеет командовать, это видно. Танки стоят готовые к походу, и тридцать или сорок германских пленных, с лопатами и мотыгами в руках, уже старательно расчищают дорогу, засыпая ямы, вырытые снарядами, и уравнивая почву; за ними наблюдают четыре канонира с револьверами в руках; впрочем, это дело нетрудное: побежденный и утомленный немец повинуется своему победителю, как никто.
   Амлэн, который вменяет мне в обязанность тотчас обойти кругом его владения, представляет мне своих бошей:
   – Вот этих парней, командир, я наловил, одного за другим, между Дорогою Дам и этим местом… народ не плохой… и они были нам очень полезны; да, это можно сказать… потому что, нам, конечно, дали для сопровождения отборных людей… но сопровождать танки – ремесло плохое, и наши спутники все были перебиты и переранены, три четверти их полегло раньше даже, чем мы дошли до линии, откуда велась атака. Как только была взята и пройдена первая траншея, мы оказались там совсем одни. Тогда я подумал: «Если я подцеплю пленного, он мне пригодится для замены какого-нибудь убитого. Может быть, это ему не понравится, но вольно же ему было убивать моих людей… этому пленному… или его товарищам…»
   Мы на северной опушке маленького леса. И вдруг до нас долетает целый рой снарядов, снарядов серьезных; германские орудия крупного калибра, перевезенные заблаговременно на другой берег Эллет, считают, вероятно, наше продвижение неприличным и отдают нам весьма повелительный, слишком повелительный приказ остановиться. Так как наши артиллеристы, провоевав три года, еще не нашли средства продвигать тяжелую артиллерию по полю сражения, то, как только наши пехотинцы овладевают десятью или двенадцатью километрами, неприятельский обстрел застигает их, оставшихся без защиты, на близком расстоянии. Так что волей-неволей придется послушаться германского приказа и приостановить нашу победу.
   Снаряд из 210-миллиметрового орудия падает в двадцати шагах от нас. И вот мы с Амлэном покрыты глиной и пылью.
   Тогда Амлэн советует:
   – Командир, не надо нам здесь оставаться: таких вещей делать не следует. Я хорошо знал, что эти скоты наконец станут нас поливать; а так как я научен опытом, то и велел вырыть что-то вроде траншеи, куда мы сейчас и заберемся. Идет, командир?
   Я не отвечаю, только наклоняю голову и следую за Амлэном, который указывает мне путь.

3. Суд

   В траншее-прикрытии, выкопанной по приказанию предусмотрительного Амлэна, мы оба сидим теперь на земле, прислонившись спиной к откосу. Мы молчим. Протяжный гул тяжелых германских снарядов отдается глубоко у нас в груди. Стрельба сразу участилась. Один выстрел не ждет другого. И снаряды летят мимо над нашими головами. Потому что прусские наводчики целятся метко, а орудийная прислуга заряжает быстро. Едва начатая пристрелка переходит в стрельбу на поражение, и мы являемся целью. Ясно, что лесок обнаружен каким-нибудь аэропланом. Неприятель знает, что здесь скрываются танки. А это факт, что уже осенью 1917 года, как ни несовершенны, как ни первобытны – говорю прямо: как ни безобидны были тогда наши танки, неприятель ощутил перед ними благоразумный страх. Было ли то предвидение роли, которую другие танки, усовершенствованные, исправленные, улучшенные – теперь уже страшные, – должны были сыграть через год: между Мондидье и Гизом и между Гизом и подступами к Седану? Или Германия догадывалась, что эти дьявольские машины – последний козырь, с помощью которого мы через год должны были выиграть войну?
   Что бы то ни было, предвидение или что вам угодно, артиллеристы с противоположной стороны обстреливали нас ожесточенно и буквально засыпали снарядами весь лесок. Не осталось через четверть часа ни одного квадратного фута земли, который не получил бы своего осколка. Французские канониры, пленные пруссаки теснятся на дне траншеи; ни одна голова не рискует высунуться хоть на дюйм над уровнем парапета. Всем ясно: каждый кто вылезет из общей ямы, человек погибший.
   Погибший?
   О, несомненно!
   Случай, впрочем, весьма обыкновенный и часто повторяющийся. Кто не вспоминает о такой-то возвышенности, о таких-то откосах, даже о таких-то рвах, где нельзя было подняться, перешагнуть, даже перескочить, не поплатившись жизнью за неосторожность? Только через десять лет после заключения мира можно проскакать верхом по полю сражения из конца в конец. А во время сражения даже присесть на поле вместо того, чтобы лежать там пластом на брюхе, это было бы самоубийством… или казнью…
   И вот, как только я об этом хорошенько подумал, произошло со мною что-то странное… самое странное, конечно, что со мной когда-либо происходило; произошло вот что: одну минуту… десять секунд, может быть еще меньше… и эти десять секунд были для меня целым веком… в течение десяти секунд я перестал быть самим собою… так как я перестал управлять собою, владеть собою: кто-то… или что-то… вне меня находящееся… какая-то воля – не моя – вошла в меня, заменила меня, воцарилась во мне. И я таинственно вспомнил ночь на Мальте и что-то, то существо… или ту волю, которая вопрошала Амлэна, и которой Амлэн отвечал…
   Однако я не был вопрошаем. Воля мне только продиктовала шесть слов, которые нужно было сказать, которые нужно было без рассуждения, без сопротивления, сразу произнести, выговорить. И мои губы повиновались, произнесли, выговорили:
   – Амлэн, это ты убил лейтенанта Ареля?
   И когда мои уши услышали мой собственный голос, предсмертный пот потек с моих висков на щеки.
   Шесть невозвратимых слов были произнесены.
   Амлэн, пораженный, но такой же невозмутимый, каким он не мог не быть всегда, – кроме своего бреда, – Амлэн, раньше чем ответить, поднял голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Потом ясно, коротко:
   – Да, командир.
   Он это сказал, а я не говорил более ничего, потому что воля, продиктовавшая мне шесть невозвратимых слов, не диктовала мне больше ничего. Она вышла из меня, когда шесть слов были произнесены. И я был свободен, снова стал самим собой. Но шесть слов были сказаны.
   Только через две долгие минуты с большим трудом, запинаясь, мог я произнести два слова, два уже мои слова, два глупые слова:
   – Как? Почему?
   На эти слова Амлэн ответил без запинки:
   – Как? Да из револьвера, разумеется. Я выстрелил в него, как в кролика, в четырех шагах, прямо в сердце. О! будьте спокойны, командир: он наверно не страдал! На это, вы понимаете, на это я бы не согласился! Прежде всего, не имеешь права, вы не находите? Почему я его убил?.. гм… почему… Ну, командир, я вам скажу прямо: почему я его убил, сам не знаю! Честное слово, не знаю! Совсем не знаю!.. Так, мысль мне пришла…
   – Мысль? Черт возьми!..
   Мне не хочется смеяться. Видит Бог, что нет! И вот я нервно смеюсь.
   Я смеюсь. Однако, я уже измерил сразу весь ужасный путь, на который только что сказанные слова фатально повлекут нас, Амлэна и меня…
   Мизинец застрял между зубчатыми колесами. Приходится войти туда всему телу.
   – Он тебе никогда ничего не сделал, Арель?..
   – Никогда, ничего. Могу в том присягнуть, командир.
   – Не стоит труда: обвиняемые не присягают, бедняга ты мой…
   «Обвиняемые»… Я сказал: «обвиняемые»… Увы! я измерил весь путь… Надо идти дальше!
   – Итак, он тебе ничего не сделал. А ты его убил. Что же? Объясни!
   О, я его знаю. Он не объяснит. Он не выдаст. Я даже не слушаю его ответа:
   – Не могу объяснить, потому что совсем не знаю! Так, мысль мне пришла, я вам сказал.
   «Мысль». Он от этого не отступится. Я знаю, что он от этого не отступится.
   И все-таки надо, чтобы он отступился. – Арель убит без всякой причины? Тогда предстоит разжалованье! О, нет!
   Итак я должен заставить его отступиться. Это тяжело. Но нужно. Я должен.
   Я подыскиваю необходимые слова. И в то время, как я их подыскиваю, вдруг в моей памяти встает ясно, настойчиво, мучительно призрак, призрак домика в глубине большого сада, решетка которого выходит на прекрасную аллею… в глубине большого сада…
   В этом саду нет оливковых деревьев… В нем нет оливковых деревьев. Однако они должны были бы там находиться, не правда ли? Какая насмешка!.. Я с трудом следую дальше.
   – Послушай… он тебе ничего не сделал, никогда… Хорошо, это решено… ничего… тебе… Но другим он может быть что-нибудь сделал. Припомни, припомни же, голубчик! Кому-нибудь из твоих друзей, например? Я говорю так… Я не знаю… Я предполагаю!.. Кому-нибудь из твоих добрых друзей… Потому что тогда я лучше понял бы… Другу, доброму другу, если бы Арель ему сделал… что бы то ни было ему сделал… ты пожелал бы исправить дело… ты пожелал бы…
   Последнее слово застревает у меня в горле. Я хотел сказать: «отомстить». Я не мог выговорить.
   Я не мог. О! путь поднимается в гору. Это слишком прямо. Слишком тяжело.
   Амлэн на меня смотрит, затем, как делают при слишком невозможном предположении, качает головой и одновременно пожимает плечами. Его брови сдвигаются, и между ними вертикальная морщина пересекает его лоб; совершенно маска человека, упорно решившегося молчать, человека, который молчит и будет молчать. Понадобился бы сам Бог, чтобы раскрыть эти губы и вырвать из них признание.
   И все-таки! Я ведь слышал это признание… да, когда-то, на Мальте, в больничной палате, где мы оба были так похожи – Амлэн – на умирающего, а я на мертвеца.
   Амлэн признался потому, что признавался чему-то или кому-то всемогущему… Честное слово!.. Я сам только что… этого кого-то или это что-то не принял ли за… того! За того, кого называют всемогущим?
   И посмотрите, что значит иметь дело с всемогуществом! Вот и я внезапно чувствую в себе как бы отблеск всемогущества, о котором идет речь…
   – Амлэн, я тебя допрашиваю и допрашиваю напрасно. Не стоит трудиться. Я знаю все, что ты не хочешь мне сказать. И знаю также, почему ты не хочешь мне это сказать. Амлэн, я знаю все, что ты сделал; я знаю все, что ты думал…
   На этот раз его брови раздвигаются и округляются, и Амлэн, смущенный, открывает рот.
   – Ну, например… чтобы тебе доказать, что я знаю: ты убил Ареля, Ареля, который никогда тебе ничего не сделал. Ну? И ты никогда не раскаивался, что убил его! Разве не правда?
   Он тяжело ворочает языком во рту. Он теперь не смущен: он испуган.
   Наконец, он склоняет голову.
   – Правда, командир.
   Молчание. Потом мужество опять к нему возвращается, он встряхивается с головы до ног, как собака, выскочившая из воды:
   – Боже милосердный! Вы, вы знаете? Вы все знаете? Все-таки, послушайте, командир. Все-таки, это невозможно! Вы угадали, право. Но, в конце концов, вы не знаете!
   Он прибавляет для себя одного, сквозь зубы:
   – Не все во всяком случае!.. Я его ошеломляю.
   – Ты убил его из-за меня. Тебе Арель ничего никогда не сделал. Но мне он кое-что сделал: то, что ты угадал в первый день, когда мы с тобой встретились в Париже, в аллее Катлейяс в ночь перед мобилизацией. Припоминаешь, да? Потом, когда мы были в море, на миноносце, ты поразмыслил, ты отдал себе отчет. Ты знал, и это тебя возмущало. Тогда, в день сражения в Адриатическом море, когда Арель меня оскорбил… оскорбил?.. гм!.. слегка… Надо было знать это, чтобы понять!.. итак, в тот день, когда Арель оскорбил меня на мостике во время сражения, в тебе кровь заиграла. Ты видел, что я отошел в сторону, как будто ничего не слышал. Ты понял, что командир не имел права думать о личном деле, когда родина доверила ему свое дело, когда сражаются, да! Тогда ты подумал за меня о моем деле, ты взял свой револьвер, ты прицелился, ты выстрелил, – чтобы отомстить за меня. То есть – не для того, чтобы за меня отомстить, а чтобы покарать… Да! К несчастью, ты думал, что имеешь право карать, помимо судей, и помимо того, который судит судей.
   Человек, находящийся передо мною, кажется мне теперь похожим на дерево, пораженное грозою. Он не говорил, пока думал, что я не знаю, потому что хотел спасти меня от этого знания. Он не говорил, когда увидел, что я знаю… потому что ему нечего было сказать… Что мог бы он сказать?.. А теперь он не будет говорить, потому что не может больше говорить.
   – Амлэн, ты все это сделал, и я не сержусь на тебя. Сознаешь ли ты, что я на тебя не сержусь, да? Мой бедный, старый друг! Но ты убил, чтобы покарать, а ты не палач и не судья. А люди, которые не будучи ни палачами, ни судьями, убивают, что они такое?..
   Я задал вопрос, вопрос ужасный, но я боюсь, что у меня не хватит мужества ответить на него. Я умолкаю на мгновение, чтобы вздохнуть.
   И вот сразу Амлэн вновь обретает дар слова, чтобы вместо меня ответить на заданный вопрос. И он отвечает ясным, отчетливым и таким спокойным голосом:
   – Ну, конечно! другого ответа быть не может, командир: люди, о которых вы говорите, – убийцы, совершившие убийство, простое или с заранее обдуманным намерением.

4. Приговор

   Мы все сидим рядом, спиной к скату укрывающей нас траншеи. Но вдруг я испытываю несомненное ощущение, что меня там нет и Амлэна тоже там нет. Он не сидит рядом со мною в траншее: он стоит лицом ко мне посреди большой залы с голыми стенами, опираясь обеими руками на спинку соломенного стула… стула, который в военно-полевом суде предоставляется обвиняемому…
   «Обвиняемый»… я уже должен был произнести эти пять слогов. И вот теперь мне нужно произнести их тихонько для себя одного: мне нужно к ним привыкнуть, привыкнуть к словам, привыкнуть к слову, привыкнуть к его значению.
   Ах! крестный путь все идет в гору…
   Обвиняемый. Обвиняемый в простом убийстве или в убийстве с заранее обдуманным намерением. Это Амлэн определил, когда я сам не осмелился. Он определил очень просто, очень спокойно, без рисовки, без страха и без раскаяния.
   Мне нужно лишь продолжать.
   – Ты знаешь, что делают с убийцами, простыми и совершившими преступление с заранее обдуманным намерением? Ты знаешь наказание, установленное сводом законов, военных и гражданских?
   Амлэн, по-прежнему спокойным, немедленно отвечает:
   – Разумеется, знаю, командир. Это – смертная казнь! Мне остается только продолжать. Нужно продолжать.
   Уже вся рука втянута между зубчатыми колесами.
   – Если бы тебя судил военно-полевой суд… гм… сначала еще нужно было бы ознакомить суд с твоим делом… нужно было бы там рассказать, – объяснить… ну, конечно, ты вынужден был бы на суде объяснить… все объяснить. Мысли, которые у тебя являются, – их, бедняга, не было бы достаточно, чтобы избавить тебя от разжалования…
   Разжалования? Это слово не производит никакого впечатления на того, кто ждет смертного приговора. Амлэн высоко поднимает плечи, затем хохочет.
   – Разжалование меня не слишком бы унизило, как вы полагаете, командир?
   Да, я полагаю, что не слишком… и я изо всех сил пожимаю ему обе руки. Но я все-таки продолжаю: нужно продолжать!
   – Сначала нужно, чтобы на тебя был подан донос. Он тотчас, почти наивно отвечает мне:
   – Командир, если вы мне это приказываете, я сам заявлю о себе.
   – Нет!
   Я скорее выкрикнул, чем сказал это «нет».
   И вот я вижу, как этот человек, Амлэн, все вырастает при каждом слове, которое он произносит: он мне кажется все более и более, невероятно, чрезмерно возвышенным, в то время, как он принимается вместе со мною придумывать, что нам обоим делать, мне – чтобы осудить, ему – чтобы быть осужденным, чтобы состоялся приговор, смертный приговор, и затем – казнь!
   Надо пройти крестный путь до конца, до креста.
   – О, командир, все-таки невозможно вам на меня донести! Офицеры не доносят. Им не полагается. Офицер может только заявить о себе самом, потому что заявить о себе – это не донос, не правда ли? Это скорее наоборот, и тогда это даже почетно. Подумаем же немного, потому что ведь это ваша мысль, что я должен пройти через суд… и это хорошая мысль… да! мне кажется лучше мне самому прямо туда пойти. В суде, ну, конечно, я ничего не стану объяснять, но когда там увидят, что я не раскаиваюсь… и что вы, вы огорчены?..
   В некотором отношении он прав: мне тоже кажется, что лучше прямо пойти туда… Я туда и иду:
   – Нет, Амлэн, я не хочу, чтобы ты на себя донес… Не ради тебя или меня: но ради одной особы… я не хочу, чтобы о ней упоминали…
   Он сейчас же, словно ножом отрезал:
   – Что я за гнусная скотина!.. ведь я об этом не подумал, вам пришлось мне об этом сказать!.. Вы говорите, что это дело неподходящее, тогда решено: я не донесу на себя. Но все-таки, что же нам делать?
   Гнусная скотина?..
   Я не грешу чрезмерным благочестием, полагая, что Богу лицом к лицу с преступниками, которых он судит, не часто приходится чувствовать себя униженным. Но я-то напрасно разыгрываю роль судьи, я не на надлежащей высоте… И я чувствую себя маленьким, маленьким, маленьким… По совести я должен отнести на свой счет эти два слова…
   – Что нам делать, Амлэн? Дорогой мой, сделаем самое простое. Мы в траншее, неприятель нас обстреливает. Невозможно нам обратиться к военному суду, заседающему в Тулоне, не правда ли? Но вот здесь четверо твоих канониров, которые все заслужили бы сегодня военный крест, если бы уже не носили его. Эти четыре молодца, конечно, стоят четырех судей… Я буду пятым. Думаю, что здесь я буду судить лучше, чем в другом месте. Дело обойдется без разглагольствований: пушки бошей помешали бы их расслышать. И так как они помешают также судьям совещаться, не нужно судьям знать причину. Так вот, если ты соглашаешься, чтобы я был председателем, – знать будем только мы с тобой…
   Он не только соглашается, – он просит, он умоляет. Может быть он вспоминает, что уже заранее выслушал свой приговор когда-то… на Мальте.
   – Ах, командир, это будет мне так приятно, если вы снимете с меня эту заботу.
   «Так приятно»? Но… Разве он не совсем понял?.. Не совсем понял, что через нас он умрет… И что это я его убью…