- Полечите ее, полечите... вот, пожалуйста, доктор, вот... полечите!
   И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:
   - Не смейте! Уходите!
   Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:
   - Одна она у меня... никого у меня... одна...
   И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.
   И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:
   - Милый, когда я думаю о докторе Штрале...
   Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты - дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по госте, изредка шепелявые произносила словечки.
   Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:
   - У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..
   Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:
   - Прелесть, прямо прелесть!
   - У нас в Пэйле, - тонко и коротко заявляла сиделка, - богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сейцас есть...
   - Ах, это я знаю, это очень модно! - восклицает Анна Тимофевна.
   - Подкладка у моего сак совсем плохой.
   - Шелковая у вас?
   - О, нет, атлясный.
   - Так у меня есть дома атлас - торопится Анна Тимофевна - у вас черный, или какой?
   - Сейцас показу, серный...
   И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:
   - Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям - я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода...
   И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:
   - А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.
   И немного подождав:
   - Только вы уж Оленьку, пожалуйста...
   Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.
   А на утро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.
   У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики - осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда - вот уж вторую зиму - кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.
   В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты.
   И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, - там, на полу - скорее, скорее, бегом, через всю палату - домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону:
   - О-лень-ка-а!
   И услышать в ответ:
   - Ум-м-ум-а.
   И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело:
   - Узнала, узнала?
   - Ум-умм-ма-а.
   И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно:
   - Узнала, узнала, деточка!
   Потом кормить ее, подбирая кашу, деревянной круглой ложкой, с подбородка, с груди - как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома.
   Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки.
   - У-у-мм-а...
   И плакать тихо, в сумерки, перед уходом.
   На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов.
   Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, - итти, итти, итти.
   В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам - итти, итти.
   В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города.
   А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой - пятый корпус, через дорожку от него - третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька.
   Думать об этом.
   И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака.
   Глава одиннадцатая.
   Анна Тимофевна даже рассмеялась, когда услышала:
   - Вам надо вставить зубы.
   Посмотрела на доктора так, словно сказала:
   - Шутник!
   Оделась и ушла.
   И правда, разве не шутник? У Анны Тимофевны давно болит что-то под ложечкой, болит не переставая, нудно и тупо. Анна Тимофевна пила солодовый отвар, ела пареную айву и клала на живот припарки. Но когда стареешь, приходят недуги, а перед тем, как умереть, надо хворать.
   И вдруг:
   - Начнем с того, что сделаем вставные зубы...
   Нет. Нет у Анны Тимофевны никакой веры ни в лекарей, ни в лекарства, и пошла она к доктору, чтобы отделаться, отговориться как-нибудь от советчиков.
   А советчики у ней новые, не те, что прожили с Анной Тимофевной длинную жизнь в многооконном доме, на тихой улице, где ползает конка. Советчики - разбитные, ловкие ребята из конфетной фабрики купца Докучина, словоблудные приказчики конфетной его лавки, где стоит у кассы Анна Тимофевна.
   Вот сказать им, что прописано на старость Анне Тимофевне, пусть позубоскалят.
   А ей не до того.
   Она идет за город, где грязно-зеленым одеялом принакрылась поляна, заставленная башенками кизяков. За кизяковым башенным пригородом - кирпичные сараи, за ними - почерневший тесовый навес. Под навесом сравнялась с землей бурая насыпь, бестравная, мертвая с холерного года, когда заливали известью плотную братскую могилу. За навесом братской могилы каменная ограда кладбища.
   На могильной горке, уползшей по весне в землю, пучеглазят лимонно-желтые одуванчики. Кружевными пальцами показывает во все стороны осока. Из черной, холодной трещины у креста неслышно выползает змееголовая зеленая ящерица. Ртутной каплей перекатывается на соседнюю могилу, кальковыми, как у курицы, веками затягивает глаза. Шустро дышит чешуйно-белым, ярким животом, вся в солнце, вся в осоке, вся точно сотканная из осоки, солнца и лимонно-желтых одуванчиков.
   Голая прямолинейная чаща крестов ровно растет под ровной синью неба. Плотным недвижным настом лежит на земле запах богородской травы. И ничего не слышно.
   Анна Тимофевна сидит на могильной насыпи, скользнувшей по весне в землю. Глаза ее желты, как глина, и, как глина, сухо потрескалось лицо. Она смотрит в черную холодную трещину у креста и ртом вдыхает холодок, застрявший в кружевных пальцах осоки.
   Ящерица много раз ртутной струйкой скользнула в трещину, много раз перекатилась с одной могилы на другую. Солнце начало падать на землю.
   Анна Тимофевна положила земной поклон и потянулась к кресту.
   Там, вместе с четырьмя деревянными ножками от гроба, почерневшей веревочкой привязан образок равноапостольной княгини Ольги. Анна Тимофевна поцеловала образок, еще раз поклонилась и пошла сквозь ровную чащу крестов хорошо проторенной тропинкой.
   Из больших кладбищенских ворот дорога вела к вокзалу, и чем дальше, тем шумнее становилось кругом, больше встречалось народу, гуще опутывали машинные запахи.
   У вокзальной площади на Анну Тимофевну накатилась толпа солдат, ребятишек, стариков и женщин. Бабы висли на обложенных узлами солдатах, истошно ревели, утирались руками, размазывая по круглым щекам рыжую клейкую грязь. В жирной закатной краске шевелились люди, как дождевые черви в банке, тащили, мяли, скатывали, взваливали на горбы узлы, мешки, котомки. С мешками и котомками волочили солдаты вопящих баб, горланили, зевали вразброд песню, похожую на бабий рев.
   И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал.
   Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила:
   - Сына что ль угнали?
   Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила:
   - А я смотрю, что-й-то ты заливаисся?
   И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила.
   И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может - час, назад. Вспомнилось четко:
   Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда - в тугом камлотовом платье, устгой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулаченки, смотрит.
   По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собаченку. Собаченка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собаченку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке.
   У Нюрки стучат зубы, как у собаченки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собаченке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам:
   - Дураки, дураки, дураки, дураки!
   Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил:
   - Твой, что ль, щенок-от?
   - Не-ет, - южит Нюрка.
   - Чево ж скулишь-то?
   - Жа-алка-а!
   - Мало что жалко, - становясь чуть слышным, произносит голос, - на каждое жалко не наплачешься...
   До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.
   И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.
   Улица была цветная, крикливая.
   По одной стороне расселись вперемешку - биллиардные, пивные, казенные. По другой - лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный. У ворот облупленных домов - на-ходу, по-пути, раз-два - играют в наперсток, в кольцо и картинку - игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего - ищи ветра в поле. И люди на улице - точно глаза шулерские - шмыгают, посуляют, торопятся.
   Итти по этой улице - словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников - засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.
   И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.
   - Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..
   Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.
   - Эй, эй, торопись, барынька!
   И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто
   разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.
   И будто ощутила, всего на секунду, как
   тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.
   И еще, опять на один миг, почувствовала, что
   нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
   Вскрикнула Анна Тимофевна...
   Докучинский разбитной молодец справился:
   - Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!
   - Уморилась, - сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.
   Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский, Антон Иваныч Энгель.
   Видно вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:
   - Н...не вспоминаю...
   Тогда она бросила ему скороговоркой:
   - Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля... чулочной мастерской...
   И, передохнув, еще:
   - А я - Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, - когда еще вы студентом?..
   Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.
   И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:
   - Да, да, да... Да, да, да... Да, да, да...
   И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом да, то всасывал в себя короткие хорошие смешки:
   - Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..
   А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.
   Потом он обернулся и сказал:
   - А это - мой сын... Володька... Пряники себе покупаем...
   Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.
   И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.
   Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.
   Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.
   Глава двенадцатая.
   Плавным молочным кругом дыма обойдены зеленые зонты ламп, и свет от ламп волочится следом за дымом бессильный и тупой. Пожелтелые костяные шары, как слепые, неслышно и осторожно катятся по суконному полю.
   - Левка, помели!
   Левка-маркер подхватывает кий - упругий и звонкий, точно из стали вынимает из лузы мелок - привычно, как табак из кисета - потом не спеша, с достоинством натирает кий мелом.
   - Я вас, Антон Иваныч, сразу понял. Такому, думаю, в рот палец - не тае... Разве Пашка Косой может с вами, а то нет...
   - Пашка Косой отыгрывается. Я ему десять фору всегда дам.
   - Ну, и кладет тоже, Антон Иваныч: вчерась о трех бортах рассчитал, словно по чертежу, так и всадил!
   Антон Иваныч вырывает у маркера кий и вопит:
   - Ставь, как хочешь! Закладывай трешку, ну?!
   Левка-маркер в развалочку удаляется.
   - Разве я говорю? Разве я говорю, Антон Иваныч? Биллиардер вы, несомненно, правильный...
   Володька берет у отца кий, долго примеривается к пятнастому битку, потом коротко ударяет.
   Шары носятся по зеленому полю, как оголтелый от грома табунок жеребят.
   Антон Иваныч наливает в стакан пива, говорит:
   - Шумно ты играешь, Володька, - не в шуме дело. На, выпей.
   Володька смотрит пиво на свет, потом скучно тянет клейкую жидкость через зубы. Видно, как по длинной его шее медленно ходит вверх и вниз молодой кадычек.
   - Мало налили...
   За грязным окном, в знойном свете дня дрожат, громоздятся уличные шумы. В тени, у каменных оконниц, неподвижными кисеями повисли ошпаренные солнцем толкуны. В биллиардной тихо стынет кисловатая плесень.
   Антон Иваныч смотрит на часы:
   - Ну, я поехал...
   Володька кривит улыбочку, показывая коричневый оскал, и говорит немолодо:
   - Любовь крутить?
   Антон Иваныч натягивает чесучевый пиджак, поправляет галстух, отхаркивается, плюет, растирает плевок подошвой долго и шумно, говорит, словно жует халву:
   - Чорт тебя знает, Володька, в кого ты? Пьешь пиво, да и водку, поди, потихоньку с девчонками ходишь, а из реального выставили...
   - А вы за ученье внесли?.. Дайте-ка лучше на папиросы...
   Антон Иваныч кидает на стол полтинник, одергивается и выходит на улицу, потрясывая отвислым, мягким животом.
   Володька подмигивает маркеру:
   - Разобьем пирамидку?..
   Неустанно стонет пестрая улица. Мечется стон ее по дворам, раскалывается дверьми, застревает в окнах. Беспокоит, влетев в комнату, Анну Тимофевну, торопит, теребит ее неотвязно.
   Проворно снует в руке Анны Тимофевны блесткая игла, быстро бегают пальцы по ломкому шелку, мнется, выгибается на коленке каркас.
   Прекрасная получилась у Анны Тимофевны шляпа, - пышная, кружевная, взбитая, как яичный белок, и ленты лиловые падают с примятых полей на плечи, точно кольчатые змеи. И такие роскошные вокруг тульи цветы!
   А накидка у Анны Тимофевны песочно-розового цвета, такая нежная, и расшита горящим аграмантом, по краям и воротнику. А юбка - совсем как новая (никогда не подумаешь, что перевернута) и колоколом. Правда, давным-давно не носят уже накидок и не шьют юбок колоколом, но, ведь, Анна Тимофевна вовсе не так молода, чтобы гнаться за модой. Довольно того, что она наденет пояс из бледно-зеленого атласа с массивной бронзовой пряжкой в камнях, прозрачней изумруда, и возьмет зонт, перевитой на краю гирляндой роз. Он сохранился у нее с давних лет, этот зонт. Она оденется, как подобает немолодой вдове - просто и со вкусом. Конечно, ей рано еще рядиться в темные краски. Ей очень к лицу розоватые и песочные материи. В этих цветах лицо ее кажется даже моложавым. Право, вспомнить, как она не узнала себя, придя от дантиста и взглянув в зеркало! Так хотелось все время смеяться, блестя эмалью ровных, гладких зубов, не отходить от зеркальца, говорить и улыбаться самой себе от радости и неловкого ощущенья полного, жесткого рта. Удивительно, что вставные зубы расправили не только морщинки вокруг рта, но, кажется, и на лбу и под глазами. Все лицо Анны Тимофевны разгладилось, будто налилось молодыми соками. Впрочем, это уж только кажется, право, кажется! Да и не в том дело, что на лице Анны Тимофевны сгладились морщинки. Важно, что тупую, неуемную боль под ложечкой как рукой сняло. Только ради этого и вставила она себе мастиковые зубы. С каждым днем теперь лучше и бодрее чувствует себя Анна Тимофевна. Недаром ей всегда думалось, что доктора прекрасно знают, как лечить больных, и все несчастье в больных, которые не слушают докторов. Ах, как жалко, что у Анны Тимофевны это маленькое, тусклое зеркальце! Непонятно, как до сих пор не пришло ей на ум завести себе настоящее зеркало? Ну, что увидишь в этаком осколке? Неудобно же ходить всякий раз в комнаты хозяина. И так он усмехается в свою жирную бороду, когда встречает Анну Тимофевну. И откуда у него такая жирная борода? - сам постный и сушеный, а борода густая, кольчатая, путаная. Усмехается, даже неловко. Старик, а такой... Антон Иваныч бороду бреет. Ах, да, Антон Иваныч... Как это он тогда посмотрел и говорил: а, ведь, вы интересная женщина, Анна Тимофевна... Ах, какая досада - нет зеркала! Может сделать ленты подлиннее, чтобы завязывать бантом?..
   Быстро снует игла в проворных руках, неотвязно торопят, зовут уличные знойные стоны, гулкими комьями врываясь в окна. Скорее, скорее!
   Но как радостно, как весело спешить! Шуршать материями и кружевами, собирать в кулак хрупкую косу, нацеплять галстух и брошку, нащупывать холодной серьгой с бирюзами заросшую мочку уха, подобрав живот, затягивать пояс с такой роскошной, прочной пряжкой!
   И вон на улицу, бойкую, как горная речка, где нельзя итти, где надо плыть, как в бударке - вот-вот зачерпнешь воды, вот-вот перевернешься.
   И вот она несется в качкой, утлой бударке, и парус ее расцвечен гирляндой красных роз, и сама она - песочно-розовая, зеленая, лиловая, синяя, широкая, как колокол, в лентах, аграмантах, позументах и кружевах.
   А кругом - прасолы, шулера, с глазами, как рулеточный волчок, разбитные, вострые извозчики, зазывалы, шинкари.
   - Эй, паря! Держи лошадей, понесут!
   - Салоп, ходи к нам, хорошо купим!
   - Го-го-ооо!... Отдирай, примерзла!
   - Бросила гостиницы, пошла по номерам!
   Скорее из качкой бударки, скорее в сторону, в тихий переулок. Там, как устойчивый, ровный баркас, распустить все паруса и сонно плыть мимо мирных, слепых домов. Что в том, что мальчуганы перестают играть в козны и, разиня рот, глядят на Анну Тимофевну? Что в том, что сокрушенно качает головой какая-то старуха?
   Анна Тимофевна несет себя в своем наряде торжественно, достойно, Анна Тимофевна идет по делу.
   Вот дом, у которого бросит якорь баркас, и вот ворота, через которые войдет и выйдет Анна Тимофевна.
   На круглой верее набита жестяная дощечка, и там, куда еще не доползла кочковатая ржа, можно прочесть:
   ...такъ же предсказываю любовное отношенiе одного лица къ другому и проч. Плата за сеансъ 50 коп. въ зависимости отъ подробностей.
   Выйдет Анна Тимофевна перед сумерками, когда из-под воротен, высуня языки, начнут вылезать отощавшие псы и навстречу холодку палисадов распахнутся ставни тесовых домишек.
   В трепете и нежности она закружится по уличкам, закоулкам и садам, через город, который вдруг вырос из-под земли, большой, прекрасный, полный необычайных людей, красивых и добрых.
   Обнять бы, обнять бы людей, обнять дома, сады, покормить и потрепать за уши всех псов, таких потешных, ласковых, глупых. Встретить бы старую, старую подругу, расцеловать ее, рассказать ей обо всем - о чем рассказать? - а так, прошептать два слова, или три, вот так: знаешь, скоро решится. Все, все решится! Ах, как же она не замечала, как же не замечала Анна Тимофевна, что на акациях уже стручки!..
   И правда, скоро все решилось.
   Собрались ехать на лодке на подгородний остров.
   Антон Иваныч подстриг усы, надел вымытую панаму. Анна Тимофевна пришла расцвеченная, гофрированная, крахмальная, в бархотке на шее, в бирюзовых своих сережках, вся в бантах, розетках и воланах.
   Володька, подсаживая ее в лодку, изогнулся складным аршином, спросил хриповатым баском:
   - Вы, мадам, в Париже обшивались?
   - Не дури, - сказал Антон Иваныч.
   - А шляпка у вас бо марше алле ву д'ор? Это самая теперь модная...
   Антон Иваныч засмеялся. Анна Тимофевна украдкой взглянула на Володьку, потом спросила Антона Иваныча:
   - А Володя и по-французски может?
   - Ничего он не может, дурак растет.
   - О, как же, мадам, ву зет тре галант, перфект, поссибель - отлично говорю, а папаша только из скромности и от зависти...
   Анна Тимофевна старательно укладывала кошельки и пакетики под лавку. Антон Иваныч посмеивался, с присвистом всасывая в себя короткие кусочки воздуху. Потом спросил:
   - Вы природу любите?
   Анна Тимофевна не успела подумать, что ответить, как Антон Иваныч начал объяснять:
   - Ну, лес там, вода, цветы, все такое...
   Анна Тимофевна опустила голову, завозилась на дне лодки с узелками.
   - Ну, как можно, папаша, вы же видите, что мадам понимает!..
   Антон Иваныч опять засмеялся.
   Потом молчали до острова. Володька сидел в веслах, отец правил кормовой лопатой. Анна Тимофевна лицом к корме, следила за водяными кругами, катившимися от лодки. Иногда ее глаза перебегали на руки и голову Антона Иваныча, но взор тотчас соскальзывал в воду, быстрее капель, стекавших с весел.
   Остров короткой глиняной ступней упирался в воду, и только ступня эта была голой и гладкой. В немногих шагах от воды дружно дыбился сочный тальник, густой и путаный, как шерсть, податливый и мягкий. Точно окунутая в воду, лоснилась и млела жирная листва. Сверху тальник накрывала неподвижная сетка мошкары.
   Хорошо было смотреть, как сетка подымалась и редела, когда расступался тальник, хорошо было ступать по прутьям, пригнутым ногами Антона Иваныча и покорно лежавшим на топкой глине. И разве не тонул в зарослях и чаще веток почти неслышный звон мошкары? И разве не в первый раз за всю жизнь увидела Анна Тимофевна, как цветут травы, как кружит ястреб и расчерчивает небо береговой воронок?
   Как не опьянеть в зеленой гуще тальника, где ничего не видно, кроме неба и листьев? Как не закружиться голове от прохлады стоячей воды и от крепкого, как пиво, запаха глины?
   Ах, да, пиво. Анна Тимофевна никогда не пила спиртного и не могла понять, как уговорил ее Антон Иваныч выпить стакан пива. И теперь чудилось, что еще не вышли из лодки, и что по небу расходятся и плывут водяные круги, и что тальник растет, как отражение в реке - листвой вниз. И голос Антона Иваныча гудел где-то наверху, над головою, и отделить его от звона мошкары, тальника и неба было нельзя.