- А как вы меня зовете за глаза?
   - За глаза... я вас никак не зову.
   - Ах ты вихор, - улыбнулась Вера Никандровна. - Николаевич, по отцу Николаевич.
   - Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете.
   - Правда, - беспокойно сказала Вера Никандровна, - Цветухин мужественный и простой человек.
   Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала ее.
   - Мне надо идти, - сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: - Именно мужественный и простой человек!
   Вера Никандровна взяла ее руки и спросила, глядя ей близко в глаза:
   - Как Ольга Ивановна?
   - Маме плохо, - ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом.
   Он вдруг неловко выговорил:
   - Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.
   - А я не сержусь, - непринужденно ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты.
   С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:
   - Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?
   - Нет. Она мне не нравится.
   - Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен?
   - Да, - сказал Кирилл, явно думая о другом, - я, братец, задрал нос...
   10
   В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в легоньком пальтеце по давней моде - до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх - не хмурится ли? - потом в стороны - куда приятнее направиться? - потом под ноги - не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдет молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алешу. Он шагнул к ним.
   - Что вы тут делаете?
   - Играем, - сказал Алеша.
   - Как играете? Во что?
   - А в кто дальше доплюнется.
   - Гм, - заметил Пастухов с неопределенностью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: - Пошел сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.
   Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алешу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на черной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвертые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, - среди себе подобных, а не как цинерарии - каждый в своем горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы ее посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алеша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не ее обязанность - ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно - время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской березы. А пока все должны терпеть.
   В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актерами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актеры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой - как жизнь и что слыхать? - начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены - возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! - говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? - ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, ее никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет свое лицо, то есть вполне сложился (Пастухов - это определенный жанр, понимаешь? - тебя просто не поймут, не поймут, и все! да и кто будет судить, кто?).
   Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры - вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворенное окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, - могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.
   Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту легкую поношенность, какая делает их как бы одушевленными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все еще элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нем петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьей одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обремененный неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
   В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актера Цветухина друга-приятеля, обретенного в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведенного из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
   Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я - маклер, что ли, какой - вести корреспонденцию? - говорил он и уверял, что актеры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он все-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.
   Пастухов прежде всего побывал в городском театре, - нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актере. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно - и еще где-нибудь.
   - Они, знаете, захвачены, - сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
   - То есть как захвачен? Егор Павлыч?
   - Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее.
   - А вы тоже актер?
   - Нет, не актер. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.
   Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.
   Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошел к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворенные окна звуков - арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошел дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.
   Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрел наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино "Молитву девы" - мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре.
   Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось.
   - Вы меня? - спросила барышня.
   - Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.
   - Чего?
   - Я помешал вам. Скажите - не живет ли здесь актер Цветухин?
   - Актер? - быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причем инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. - А он что, делегат?
   - Не знаю, - сказал Пастухов, - вполне возможно, конечно.
   - Тут больше делегаты.
   - Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их числе?
   - Отчего же нет? - согласилась барышня и заложила ногу на ногу. - Кто приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних двух номерах студенты консерватории. Но только актеров с ними нет.
   - А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки.
   - Вы думаете - потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что - разъяснили, что этот актер живет в общежитии?
   - Он жил здесь прежде в одном из номеров.
   - Давно?
   - Порядочно, - сказал Пастухов, - лет, пожалуй, восемь-девять назад.
   Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетенными пальцами и широко разинула яркозубый веселый рот.
   - Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! - вытолкнула она с хохотом. - Нет, вы смеетесь! Если правда - столько лет, то вы бы лучше спросили об вашем актере у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист?
   Глаза ее с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму, туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением.
   - А вы здесь служите? - спросил Пастухов, улыбаясь.
   - Нет, я в "Зеркале жизни".
   - Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое?
   - Да вот рядом - кино. Не знаете? Я там билетершей. А сюда меня тетя Маша пускает играть на пианине.
   - Тетя Маша?
   - Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тетей Машей, и мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть.
   - Чрезвычайно интересно, - сказал Пастухов, - благодарю вас.
   - Нет, правда, вы тоже артист? - опять спросила она, и расплела пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик.
   - А я вам не скажу.
   - Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там комендант, может, он вам скажет.
   Пастухов еще раз поблагодарил, испытывая удовольствие от ее резвого взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушел. На дворе он опять расслышал тот же упрямый, но учащенный звон пианино, и тотчас представился ему перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся.
   В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорожденное и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьезом, а он сам - со своими поисками прошлого века. Прошлый век! - это слово ошеломило его, примененное к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной "Молитвы девы"?
   - Какая чушь! - отмахнулся он.
   Но едва он сказал про свои мысли, что они - чушь, как время, которое он считал вчерашним днем, отошло в такую недосягаемую даль, что он остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся, непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот самый, что и прежде, дома стояли на своем месте, были старой высоты и даже старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города, ища свое прошлое, свой век.
   - Я старый, - сказал он себе, медленно выходя на улицу и озирая ее оторопело, - я здесь один такой старый.
   Ему надо было найти отрицание этого непрошеного самопризнания в старости, чтобы восстановить блаженное равновесие духа, и вдруг его глаз выделил из прохожих приближающегося необыкновенного человека.
   Это был старик с бесцветной лысиной и серпом голубовато-белых волос, положенным концами на массивные уши. В округлой бородке, седых бровях, не уступавших по размеру усам, он был иконописен, и его разящий взгляд мог бы принадлежать сразу и мученику и мстителю. С плеч его свисал жеваный чесучовый пиджак, каких уже не оставалось от былых летних гардеробов, с оттянутыми до колен карманами, топырившимися от засунутых в них газет и свертков. В руке он нес панаму, от давности потемневшую, как высушенная тыква. Подходя к Пастухову, старик морщинил лицо, щеки его сделались гребенчатыми, улыбка обнажала исковерканные иззелена-желтые зубы, словно он набрал в рот фисташковой скорлупы.
   - Когда же это вы, Александр Владимирович, в родные края? - пропел он, разводя руки для объятия. - С приездом! Не узнаете?
   - Нет, извините, - помигал на него Пастухов.
   - Ну, где уж! Молодое растет, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните?
   - Да, да, да, да, позвольте, позвольте... - припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов.
   - Ну, ну, ну! - помогал ему старик.
   - Да, да, да, что-то такое, действительно...
   - Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Еще когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а?
   - Действительно, действительно, как же? - удивился Пастухов.
   - Еще когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а?
   - В самом деле, позвольте-ка, позвольте...
   - Да ну же, ну!
   - Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право...
   - Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а?
   - Позвольте, ну, как же? - мучился Пастухов.
   - Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? - пожаловал наконец старик, убежденный, что его имя осчастливит кого угодно.
   - Ах, Мерцалов! - повторил рассеянно Пастухов.
   - Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего "Листка"!
   - Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! - воскликнул и с облегчением утер ладонью лицо Пастухов.
   Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял ее, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо.
   - Как хорошо, - сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шел, а куда собирался идти сам, - как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живете, а?
   - Живем, как сейчас можно жить, - в трудах, в ожиданиях.
   - Не трогают вас за ваш "Листок"? - мимолетно спросил Пастухов.
   - За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас.
   - Да?
   - А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию?
   - Да? - повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь.
   - Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту свое будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал - какое там непричастен!
   Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо.
   - Я не знал, что вы мне так помогли, - быстро сказал он. - Благодарю вас, хотя и запоздало.
   Он протянул старику руку.
   - Ах, что там! Это ведь святая обязанность, дело чести. Сколько добра приводилось делать - не запомнишь! Вот ведь и о Цветухине надо было тогда замолвить словечко. Он ведь тоже был не без грешка, хе-хе.
   - Вот хорошо - вспомнили. Где он? Я его не могу разыскать.
   - Цветухин? Ну, как же - здесь, здесь! Собирает таланты из народа. Труппу составил. Передвижной театр мечтает устроить. Интересная личность. Перессорился со всеми насмерть. Темперамент! Мнится горы сдвинуть.
   - Что вы говорите?! Как на него похоже! Но где же его найти?
   - Нет ничего проще. Я ведь с театральными людьми на короткой ноге. Пишу о театре. В газете мне - вы понимаете? - приличествующего места не дадут, я человек, так сказать, индивидуальных понятий, хотя, если говорить строго, именно подлинный общественник. Но меня уважают. Не могу пожаловаться. Поручили мне хронику искусства, да, да. Так что я пишу. Немного. Но подождем, подождем.
   - Как же все-таки повидаться с Цветухиным? - поторопил Пастухов (он успел заметить, что старик имел пристрастие к излюбленному болтунами словечку "ведь", будто касавшиеся его, Мерцалова, обстоятельства знал или обязан был знать каждый встречный-поперечный).
   - Я поспрошаю, где сейчас подвизается наш Егор Павлович, передам о вас, он к вам придет. Будет рад, будет рад. Мы земляков почитаем. Вы где остановились-то?
   - У одного знакомого, неподалеку. У такого Дорогомилова, слышали?
   - Бог ты мой, вы живете у Дорого...
   Старик даже осекся и придержал Пастухова, чтобы стать лицом к лицу. Вздернув скульптурные брови, отчего лысина его двинулась на извилины лба, словно поплывший воск, он тотчас, однако, сменил удивление на добродушный смешок, который, в свою очередь, удивил настороженного Александра Владимировича.
   - Я только что случайно познакомился с ним. Что это за фигура?
   - Ну, кто же не знает - старожил! Чудак, человек превратностей.
   - Мистик? - сам не зная почему, подсказал Пастухов.
   - Не думаю. Мечтатель скорее, любитель загадок, утопист.
   - И бухгалтер?
   - Представьте! Испокон века тянул счетную часть управы. Но, так сказать, житель двух миров. Невинный мистификатор. Не мистик, как вы думаете, а мистификатор! - обрадовался словцу Мерцалов. - Неужели вы его никогда прежде не видели? Его ведь нельзя не приметить - он вечно в окружении мальчишек.
   - Вот-вот, что это такое?
   - Это его пунктик. У ребятишек он - божок. Вообще целая история. Кое-что, может, и недостоверно, но многие легенды о нем легко поддаются некоторому своду...
   Они проходили Липками, и Пастухов ничуть не раскаялся, что принял предложение - посидеть и выслушать предание об Арсении Романовиче. Мерцалов оказался не простым говоруном, а презанятным рассказчиком.
   Ходячая в городе дорогомиловская история вела начало с глухих времен, когда Арсений Романович был еще студентом Казанского университета. Как-то летом он попал на охоту по уткам в Хвалынские займища, встретился там с компанией охотников, и они затащили его в Хвалынск. В городке, полном тишины и скуки, они покутили, сдружились еще больше и отправились в одно из тамошних поместий, к барону Медему. Тут произошла, что называется, роковая встреча. У Медемов была воспитанница - девушка прекрасная, с воображением, не засоренным какими-нибудь городскими пустяками. Дорогомилов потерял голову, как может потерять молодой человек в августовские вечера, на свободе, среди полей, садов, парков. Он нашел самый нежный отклик и уехал домой окрыленный. Но у Медемов оказались особые расчеты на воспитанницу, они выдали ее за своего обедневшего родственника, московского гренадера. Несчастье убило Дорогомилова. Он ушел из университета и долго болел. Жил он тогда у крестного отца - камского пароходчика. Это были годы, когда на пароходах наживались неслыханные в Поволжье капиталы. Но одни пароходчики богатели, другие банкротились. И вот благодетель Дорогомилова разорился, и недавний студент, еще не оправившийся от нервной болезни, переехал к бедным родичам, в Саратов, чтобы вместе с ними бедовать. У него ничего не клеилось, что бы он ни предпринимал. О женитьбе он и не помышлял: он был из породы людей, умеющих держать зароки, а судьба толкнула его к зароку, и он его себе дал: никогда не жениться. Года через два дошел до него слух, что гренадер бросил жену и она умирает от чахотки. Дорогомилов в отчаянии ринулся в Москву, и правда - застал свою возлюбленную умирающей. У нее уже был ребенок. Дорогомилов дал ей слово, что воспитает мальчика, и увез его с собой. Надо было теперь думать не об одном себе, и он поступил на первое подвернувшееся место - в управу. Меньше всего собирался он щелкать счетами, но ребенок требовал ухода, пришлось содержать няню. Дорогомилов проявил такую старательность по службе, что постепенно сделался незаменимым в управе человеком. Но, отдавая самые похвальные старания службе, чтобы упрочить свое положение, Арсений Романович сердцем жил в мире ребенка, привязываясь к мальчику с каждым днем все более страстно. Он усыновил его, сделал его воспитание целью жизни, привык считать себя счастливым, а счастье мальчика казалось ему обеспеченным навсегда. Но обоих ожидал другой удел. Поехав однажды в превосходный день кататься на лодке с приятелем Арсения Романовича - учителем Извековым, они были застигнуты на коренной Волге внезапной бурей. Они не могли выгрести ни к берегу, ни к пескам. Лодку залило и опрокинуло. Извеков первый бросился к мальчику, но не мог, как требуется, ухватить его сзади, мальчик от испуга вцепился в шею своего спасителя, и они оба пошли ко дну. Это случилось, как всякая беда, почти мгновенно, на глазах Дорогомилова. Он удержался за перевернутую лодку, и его прибило к пескам. Труп Извекова был выброшен через неделю на остров, мальчик же пропал бесследно.
   Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда - в сумасшедших домах - успокоительными каплями, купаньем, а чаще - ничем. Он вышел на волю в черной меланхолии. Но вдруг в нем как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, - у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача - отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной - на чугунолитейный завод, а ребятишки всё косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он ее преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками таскать густёрку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костер, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирожденным педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку "Лохматый", открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями ее. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдешь разве только у дикого животного, еще не обученного охоте, - мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса - оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов.