чего-то декламировал. Обе бутылки стояли на столе откупоренные, и в квартире
стало менее напряженно.
"Допустите ль разворошить ваш белопенный корсаж, груди фарфора с
розовыми сосцами разъять... Хорошо, сволочь, пишет", -- одобрительно
приговаривал Григорий Сильвестрович. -- Интересно, как это кушает мой друг
Борис Нахумович! Они там, насколько я понимаю, никаких "сосцов" не признают.
Григорий Сильвестрович с удовольствием повозился на кухне, потом мы
вместе выпили, перекусили, но разговор не очень клеился.
-- Ты знаешь, кто я? -- буркнул он наконец. -- Я художник будущего!
Политика это так, побочно,--важно объяснил он. -- Ты любишь искусство?
Я не очень уверенно пожал плечами. Я не любил искусство.
-- Завтра в иерусалимском театре "Паргод" состоится вивристический
сеанс,--сказал Григорий Сильвестрович.--Явка строго обязательна. Ты ведь
тоже концептуалист, только сам об этом не подозреваешь. Каждый писатель --
концептуалист, если он, конечно, не полный идиот и не лирический поэт. Ну,
кажется, мне стало полегче! Скука дикая, ебаться совершенно не с кем. У тебя
нет какой-нибудь солдаточки знакомой? Только чтоб не прыщавая. Я заметил,
что у здешних девчонок плохая кожа, а я на этот счет очень чувствительный.
Нет? Ну на нет и суда нет.
-- Посидите еще, -- предложил я ему, но он неторопливо обулся, надел на
широкие плечи коричневый двубортный пиджак и отрицательно покачал головой.
"Все -- суета! -- вздохнул он. -- Я к тебе еще зайду".
-- Зря ты в сеансе отказался участвовать, -- крикнул он уже с лестницы.
Глава двадцать третья
СНИМИТЕ ПЛАВКИ
"Перед вами феномен!! -- прокричал со сцены Второй председатель
евросекции художников Александр Окунь. -- Это -- феномен боди-арта!
Захоронен дважды в крематории Донского монастыря! Любимец римского папы!
Этот русский гигант теряет за сеанс двадцать два с половиной килограмма -- и
это двадцать два килограмма чистого искусства!!" Дальше Окунь начал
рассказывать о себе, и его слушали неплохо. Я давно не видел иерусалимское
общество в сборе и с любопытством его разглядывал. В первом ряду были члены
правительства и русские министры. Были одни либералы, ни одного маккавея. Во
втором восседала Маргарита Семеновна из издательства "Нация", Галя и Фира из
Сохнута, несколько Фантиков с "Национального радио", Азбели-Воронели и еще
дюжина иерусалимских бар. Любимов сидел с Любошицами, и все очень
благосклонно поглядывали на сцену. Дальше, с третьего ряда, все выглядело
уже не так отвратительно, народ был попроще, и шла довольно вялая светская
болтовня: "...вы слышали, Ирка укусила Мехлиса за хер? говорит, а что бы вы
сделали на ее месте? если бы вы сами были с жуткой похмелюги, а тут...", и в
таком роде. Столики обслуживала пара филиппинцев, выдающих себя за столичных
китайцев. Они таскали железные чашечки с бараньими костями и фисташки. И на
каждом блюде был голубок и маккавейский знак из редиски. За моей спиной
сидели самолетчики с третьего процесса, и я из осторожности решил вообще
ничего не заказывать. На сцене под фотовспышки натягивали огромный холст.
Вообще разрекламирован вечер был потрясающе -- народу было множество, а
главное, бегали корреспонденты из "Национальных новостей", "Национальной
культуры" и "Еврейской Евы". Все -- индекс двести. Григорий Сильвестрович
вышел в малиновых плавках и боксерском бандаже от возбуждения и несколько
раз поклонился первому ряду. Выражение лица у него было хитрющим. Кроме
всего, от пяток и до макушек он был выкрашен ядовитой синей краской. И
лысина, и веки -- все, только плавки и жуткая полоска губ еще оставались
малиновыми. "День зачатья я помню неточно!" -- выкрикнул доктор Барски. Зал
зааплодировал. Пока грунтовали холст, показывали кинофильм, где Григорий
Сильвестрович выступает в плавках и без и оттискивает на холстах голых
поэтесс из "Русской мысли". Фильм делала женщина-вамп из Москвы, которая
окончила ВГИК и была замужем за пожилым банкиром. В кино Григорий
Сильвестрович очень много играл лицом, но по-настоящему рассмотреть его было
невозможно, потому что он был очень измазан. Последняя женщина с опущенными
ягодицами, которую он оттискивал, была тоже концептуальной поэтессой, и
министрам очень понравилось, как он с ней работает. Вообще партийцы из
первого ряда были довольно неискушенными, половина много сидела в лагерях, и
настроение было праздничным. Потому что было ясно, что их тоже приобщают к
искусству. Пока шел фильм, Григорий Сильвестрович давал короткие солдатские
приказания своим панкам-ассистентам, золотому и оранжевому. Ассистенты были
разбитными и подозрительными. Оба работали парикмахерами в "Салоне Сарни" и
стояли на учете в "Министерстве национального секса". Наконец, все было
готово, реостатом запилили свет, и в лучах прожектора снова вышел огромный
фосфоресцирующий Григорий Сильвестрович, а за ним выпорхнули эти два отрока
из пылающей огненной печи. Григорий Сильвестрович взял в руки черный
эбонитовый микрофон и сказал по-французски: "Народ Израиля! Этот вечер я
посвящаю тебе!" После этого ему подали огромную швабру, и Григорий
Сильвестрович повернулся к залу жирной необъятной спиной и придвинул к себе
ногой лохань с краской. Репортеры безостановочно снимали зал, и часть
зрителей на всякий случай старательно отворачивалась. Доктор Барски приказал
выложить на сцене главный холст и пригласил желающих к нему подняться, но,
несмотря на приглашение, на арену никто не вышел. Григорий Сильвестрович
отнесся к этому совершенно спокойно. Он начал выдавливать тюбики краски на
своих парикмахеров и с оскаленным лицом по очереди оттискивал их на холсте.
Было очень много разной символики, которую я понимал не до конца, но, в
общем, получалось неплохо. Если в кинофильме о себе Григорий Сильвестрович
имитировал половые акты других поколений, особенно когда он ложился на
поэтессу из "Русской мысли" сзади и прижимался ультрамариновыми щеками к
разным ее частям, то в настоящей жизни происходила настоящая мужицкая возня,
даже с пыхтением. Григорий Сильвестрович ходил по телам как бригадный
генерал! Как шеф-повар каннибальских батальонов! Один из парикмахеров был
очень болезненного вида по фамилии Балабриков. Григорий Сильвестрович
выдавил им на отдельном холсте композицию "Смерть матроса".
-- Плавки снимите! -- проорал ему из-за столика самолетчик Камянов.
"Да уж больно вы, дяденька, бойкий, боюсь оторвете!" -- как бы
раздумывая, ответил ему Григорий Сильвестрович. Но это он преувеличивал, и
вообще вся публика вела себя довольно смирно, так что в перерыве я не
выдержал и решил уйти. Последнее, что я успел заметить: публика из последних
рядов подрисовывала силуэтам глаза, а грустный толстый клоун сидя отдыхал на
подмостках и курил папиросы "Галуаз", дым от них подымался синими колечками
над членами Кнессета из первого ряда, над русским лобби, которое побаивалось
маккавеев, над матросом Балабриковым и, наконец, над самим обнаженным
маэстро. Я принял его сначала за политического спекулянта, а он оказался
опасным, но не тем. И все были не тем. Половина была гениальными детьми и
пускала дым от папирос "Галуаз" синими колечками. Кто в плавках, а кто хотел
повыпендриваться и без. И вся жизнь тоже была концептуальным визуансом.
Оставалось только потрогать чужие рисунки пальцем. И подумать, кого из
великих людей ты успел застать на Земле. В лифте или в бане. Да кто теперь
ходит в баню, кроме парочки психопатов и голодных философов. Что же так тихо
на Земле, Господи, что же так. И до чего все опротивело.

Глава двадцать четвертая
ПОСЛЕ СЕАНСА
-- Кто там?!
-- Сто грамм.
-- Ах, это вы!
-- Ну как тебе сеанс?
-- Никак мне сеанс, -- сказал я устало, -- мне в страшном сне
приснится.
-- Все говорят, что провал. Старик уже звонил из Америки -- запретил
все дальнейшие выступления!
-- Ну и правильно.
Григорий Сильвестрович надулся, но промолчал. Если какой-нибудь человек
обиделся, то ему нужно сказать: "Ах, ты обиделся? Поезжай кое-куда, там
увидимся!" Обычно это мало помогает. Что за обидчивый народ художники и
литераторы! Напишут какую-нибудь дрянь, так мало того, что это нужно
выслушивать два часа, так потом ты еще должен отвечать на вопрос: "Ну, как?"
Я всегда честно говорю, что говно. Но иногда все-таки говорю, что мне
понравилось, но одно место меня держит. Почему-то это всех устраивает.
Почему-то всем понятно, что меня именно это место должно держать. Или я
говорю, что мало читаю и у меня не развит художественный вкус. Я
действительно поразительно мало прочитал книг.
-- Слушай, я для чего к тебе пришел, ты не мог бы для нас в Румынию
скататься? Особенно не разбогатеешь, но дорогу тебе оплатят.
Я посмотрел на него с изумлением. Люди моей культуры вообще друг на
друга много смотрят. Это определенный эрзац секса. Если из советских фильмов
вырезать куски, когда герои со значением смотрят, то останется на небольшой
киножурнал "Новости дня". Но все-таки предложение было слишком неожиданным
и, так сказать, не соответствовало степени знакомства.
-- Что же нужно делать в Румынии? У меня даже костюма нет.
-- Костюм ты купишь на месте. Возьми с собой что-нибудь из барахла и
продай. И купишь себе пять костюмов. Бабы в гостиницах все скупают. Кофе
возьми. Чулки капроновые очень хорошо идут.
-- Какие еще чулки? По-моему, вы бредите. Хотите аминазина?
-- Ну у тебя же все равно своих денег на жизнь нет. А я тебе смогу дать
впритык, у меня все подотчетное.
-- Да не еду я еще никуда!
-- Тоже верно! -- сказал Григорий Сильвестрович и почесал себе шею. --
Давай-ка лучше выпьем. Я тебе потом все расскажу, попозже.
Григорий Сильвестрович выпил и в двух словах объяснил мне мою задачу.
Необходимо было довести до Румынии первую группу русских людей,
возвращающихся на родину. Оплата за работу будет сдельной.
-- Как воздух нужны родословные этих "риторнантов". Старик использует
их в своих "Красных судьбах"! Вот здесь мы с тобой и поработаем. Ну что ты
заладил -- "высылают", "высылают"! Пока ты со мной, тебя никто не вышлет. У
тебя типографии нет надежной? (Я вспомнил Сеньку Чертока.) Знаешь, сколько
старец за каждого михайловца платит? Будет время -- узнаешь!
-- За что вы его все так не любите? -- с недоумением спросил я.
-- А за что его любить? Отвратительный злобный старикашка, людей в грош
не ставит. По секрету тебе скажу -- хочет стать самодержцем.
-- Не верю!
-- А вот этому ты поверишь? -- Григорий Сильвестрович вытащил откуда-то
из папки уголок приказа -- "по имперской канцелярии" -- резанула меня
тисненая надпись. Хоть он по-своему забавный. На старости лет решил завести
себе две деревни. Чтоб были девки -- просто венки плели. Где их прикажете
взять! Посреди Америки!
-- А михайловцев нельзя?
-- Да привез я ему уже эти деревни. Гоняется за ними, что твой граф!
Говорит, что возрастное. Да ешь ты, ешь! Приучи себя основательнее
закусывать -- и жизнь сразу повернется к тебе лицом!
-- Габриэлова -- это вы замуровали?! -- не удержавшись, поинтересовался
я.
-- Конечно же нет! -- Григорий Сильвестрович ответил с удивлением и
зевнул. -- А следовало бы! За то, что эта сволочь у меня портфель с
документами уволок! Мне старец за это, будь здоров, как задницу нагрел.
Слушай, ты Белкера-Замойского знаешь в лицо?
-- В общем, да.
-- Сможешь его узнать?
-- Так же, как вас, -- ответил я, не понимая, к чему он клонит.
-- Может быть, тебе придется с ним встретиться и обмозговать кое-что.
Да нет, не в Израиле! Тебе все это твой напарник сообщит. Ты же не один
поедешь, у нас поодиночке не ездят. Андрей Дормидонтович тебе своего
человека пришлет.
-- Слушайте, а у вас нет настоящих русских, чтобы их сопровождать? А то
мне как-то не по себе!
-- А чем тебе михайловцы не нравятся? Нормальные русские, русее не
бывает! Вообще-то кандидатов -- пруд пруди, но остальные "риторнанты" -- все
евреи. Что за нация смешная -- на месте им не сидится!
-- А чего же вы Арьева не посылаете?! -- вдруг спохватился я.
-- Ты же его знаешь, чего спрашиваешь? -- замахал руками Барский. --
Это же Юлиус Фучик какой-то, а не человек! Обязательно все испортит.
-- Френологу тебя бы хорошо показать,--добавил он неожиданно. -- Давай
я тебе череп посмотрю!
Я покорно наклонил голову, и он пощупал мой затылок.
-- Ну, и что вы видите?
-- Да я и сам плохо разбираюсь, -- неохотно ответил Барский. -- Не
паникуй! Поедешь, сделаешь хороший отчет -- если Андрею Дормидонтовичу
понравится, считай, что твоя карьера сделана!
-- Но почему вы обратились именно ко мне?--еще раз спросил я.
-- Я ненавижу эти вопросы!! -- закричал Григорий Сильвестрович.--Почему
"ко мне"? Почему?! Потому что ты в картотеке. Потому что все в картотеке!
-- В какой картотеке? -- побледнев, спросил я.
-- А-а? -- протянул он, как глухой. -- Давай еще выпьем. У тебя цель
есть какая-нибудь в жизни? Что ты живешь, как монах? Ты в газете хочешь
серьезной поработать?
-- Кем?! -- спросил я, внезапно очнувшись.
-- Что "кем"?! -- вскричал Барский. -- А о чем мы с тобой тут три часа
толкуем? Ты что, спишь или больной?!
-- Нет, нет, я о чем-то задумался, -- извинился я.
Ты для России хочешь поработать?! -- спросил Григорий Сильвестрович и
встал.
Да, для России хочу! -- ответил я совершенно искренне и тоже встал.
-- Тогда считай, что это приказ: о Румынии тебе сообщат позже. А
послезавтра к девяти часам как штык быть в редакции, держи адрес. И в рванье
не приходи. Этого старец не выносит. Откуда он узнает? Старец знает все.
Давай с тобой еще напоследок чокнемся! Пьем, будь она неладна, за нашу
газету "Иерусалимские хроники".
Глава двадцать пятая
РЫНОК МАХАНЕИ ИЕХУДА
Вот улица, на которой я живу. Она идет вдоль рынка. Тут живут в
основном марокканцы и курды. Потемнело наше королевство. Вот здесь два года
назад жила немка без лифчика, а напротив -- шведка с мужем, на полголовы
ниже нее ростом, и мордастый миссионер из Южной Африки. Всех смыло "указом".
Без лифчика уехала в Гамбург, шведы потащились еще дальше на Восток, а
мордастый из Южной Африки щелкает где-то своими мягкими пальцами, и в
гостиную вбегают две нескладные черные служанки. А вот здесь, на втором
этаже, долго жила русская бабка-машинистка, которая не читала ни на каких
языках и шлепала пальцами вслепую. Ее отдали в дом престарелых. Скоро уедет
Валька, спекулянтка из Кишинева. Валька была замужем за негром, но ее черный
муж с черной дочкой навсегда остались в Союзе, а она обитает напротив моих
окон вместе с жирным торговцем из Карфагена. У Вальки узкий таз и очень
высокая грудь. Валька очень страстная. Иногда я подолгу печатаю и слышу, как
пронзительно она кричит по ночам. Тогда я откладываю свою машинку и иду
куда-нибудь к черту, прогуляться.
По вечерам, чтобы не тосковать одному, я слоняюсь в базарной толчее.
Скоро, очень скоро мне придется отсюда выметаться, а пока я хожу, стою с
открытым ртом, смотрю, как усатые мусорщики толкают с гортанным криком
длинные железные телеги с гнильем. Вчерашнее предложение смутило мой покой,
и я тяну время, застываю, кружу бесцельно -- лишь бы не возвращаться в свою
берлогу. Чужие люди...



Свежие питы только что из пекарни, свежие, свежие, падение, падение
цен, десять на шекель, два на пять, только два на пять шекелей, ай-ай,
только два, наш хозяин сошел с ума, только два на шекель, только шекель,
только новенький шекель, только сегодня, два вместо трех, только два вместо
трех, кто сказал "я", снижение, снижение, все на лиру, ой, все за лиру, ой,
ой, ой, какой товар.

...Я закрываю глаза, плыву, не хочу шевелиться, чужие люди, крепостная
стена из чужих голосов...
ай клубника, ай ягодка, "эйзе тут", последняя, последняя.
Полуголые жопы, потная, сбитая, непьющая чернь, пьющая чернь, белая
чернь, черная чернь, пекут пирожки для царицы неба. Тоска! Хочется податься
отсюда, но не назад и не вперед, а в другое пространство и вбок. Пропади все
пропадом. Только бы не видеть этих мертвых рож. "Жизнь -- это смерть!" --
справедливо сказал Адам Мицкевич. Что это за улица Данте такая, где на сорок
метров две синагоги кошерных мясников и по ночам кричат в постелях страстные
спекулянтки. Очень тошнит. Кажется, и жизнь пройдет, а тошнить не
перестанет. Марокканский гаер шпилит на газетке в три листка. Все время
тянет сыграть. Я зажился на свете. Расхлябанная сефардская песня доводит
меня до слез. "Эцли аколь бесейдер". Видимо, это мой сентиментальный стиль,
аромат чеснока, подгнившей клубники и неоформившихся брюнеток. Может быть,
это уже пряный райский сад, я уже там? Нищий-слепец закончил вторую смену и
покупает на вечер два килограмма "синеньких". "Что слышно? Скоро конец
света?" "На днях! Мессия уже в пути!" Два городских вора, чокаясь, пьют у
Мики. Нисим-парашютист вытаскивает на улицу узкую жаровню. Я молча слушаю
этот полуарабский тарарам. Не хватает только карнавальных шлюх, но этот
город сексуально абсолютно инертен. Когда моим согражданам нужна женщина,
они просто идут и покупают себе фалафель. Дикое сочувствие к простым евреям
подступало к самому моему дыхательному горлу. Они даже не догадывались о
том, что так отчетливо уже несколько лет знал я! О том, что Время -- не
циклично, оно в длину! Земля, вертясь по оси, очень сбивала всех с толку! И
люди колотились взад и вперед по рынку, и только я жил совершенно вне
времени. Я даже забыл, как я выгляжу в базарной толпе. Когда я разбогатею, а
я чувствовал, что это время уже подходит, я все равно буду возвращаться на
эти три ступени, я навсегда присягаю этой рыночной толчее! Это -- самая
высокая точка города, и в известном смысле это самая высокая точка планеты!
Она выше Эвереста, выше опавшего Храма, выше Ефремовой горы. Грехи моей
временной родины лились на эти камни куриной кровью расплаты. Здесь пройдет
зима и кончится лето. Потом наступит Судный день, и на базаре в очередной
раз начнется куриный Освенцим! Все государство снова наестся жертвенного
мяса, так что уже не вздохнуть, и кое-как начнет справляться с сутками
ритуального голода. На этом базаре я чувствую себя в смене левитов у
Храмовых ворот!
Две солдатки опалили меня запахом дешевой солдатской пудры, и я долго
тащусь за ними следом, разглядывая лодыжки и проволочную линию ртов.
Смотреть на них -- это не секс. Это счастье! Если Григорий Сильвестрович
устроит мою карьеру, я найму себе целый взвод этих школьниц в солдатских
формах! С другой стороны, на трезвую голову, мне все больше казалось, что
Григорию Сильвестровичу следует немедленно отказать. Никаких солдаток из
девятого "б", не выходить на еврейскую аттестацию, а просто дезертировать в
Крым и оставить смену левитов на произвол судьбы. Это не стыдно. Здесь
трудно долго выдержать. И с этим фактом ничего нельзя поделать: есть такие
фантастические романы про будущих людей, когда по улицам уже не ступает
человеческая нога, или ракеты летят по тысяче лет, а прилетят только
правнуки или внуки. А остальные по дороге все время совещаются в оранжерее,
но их всех неизбежно будут выкидывать в открытый космос. Вот так в Израиле.
Тут нужно прожить, кто сколько сможет, а потом снова куда-то лететь или
ехать. И может быть, удастся прийти в себя от этого космического кошмара. Я
опять прошел кругами мимо трех листиков, и мне нестерпимо захотелось
поставить деньги на кон. Высокая рыжая американка весело смотрела, как я
вытаскиваю из кармана мятые бумажки. Я взглянул на нее и спросил глазами,
ставить или не ставить. Она ответила:
"Гоу эхэд!" Почему бы моей женщине не оказаться рыжей ревнивой
американкой?! Туманные намеки Григория Сильвестровича очень точно попали в
цель.
ай, клубника, ай, клубника, ай, какая ягодка!
Под ногами лежали две черные семерки и морда, и шансы были один против
двух. Какая-то давно забытая жизнь выползла из моего подсознания. Толстый
тайманец передо мной спрятал в бумажник выигранную серую сотню, уголовник
взмахнул коричневой рукой и снова приоткрыл атласный уголок карты. Мне
показалось, что на этой карте вся моя жизнь, счастье и слезы, грудь, губы,
незнакомые голоса, а что под картой -- боль и осень, и еще много крови,
наперед человеку знать это не дано.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая
НА АНТРЕСОЛЯХ
Открывая вторую часть своих хроник, я хочу сказать, наконец, что-нибудь
позитивное. Я всю жизнь всего стеснялся. Я стеснялся своего косноязычия. Я
стеснялся своих неврозов и страхов. Я стеснялся быть русским и бредил
Голландией. Я стеснялся быть евреем (быть русским казалось мне недостижимым
счастьем). Я стеснялся никем не быть. И вот речь моя постепенно выровнялась.
Меня уже давно тошнит и от русских и от евреев. Меня коврижками не заманишь
в Голландию! Все суета сует. Придворные кичатся несуществующими дворами,
русские -- своей полуразваленной империей, евреи тем, ну в общем тем, чем
должны кичиться евреи! Не кичись, человек! Тебе нечем гордиться. Ты мерзко
прожил, и все, что ты не успел в своей жизни украсть, с собой в гроб не
унесешь! И лучше не желать жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его!
Женись на разведенной. Мирись с соперником своим в пути, и если он все-таки
захочет судиться с тобой из-за рубашки, отдай ему и верхнюю одежду -- пусть
несет! Все равно ты не станешь в такую жару напяливать пиджак на голое тело!
И помни, что если твой правый глаз смотрит на женщину с вожделением, то
лучше вырвать себе правый глаз! И лучше вырвать левый! Ноrribile dictu!
Слепой ведет слепого! Но только не обманывай себя! Не удерживай себя
подленькой мыслью, что, вырвав оба глаза, ты никогда в жизни не сможешь
прочитать свежий номер израильских газет! Во всяком случае, не удерживай
себя из-за газеты "Иерусалимские хроники"! Этой газеты больше нет на свете!
Есть газеты, которым судьба открыться, есть газеты, которым судьба
закрыться, но есть и такие, которые никогда ни одним номером не выходили в
свет, даже редкие номера их не желтеют на антресолях у коллекционеров! Лишь
где-то в Висконсине, на ферме у гениального старца, валяется кучка
неопубликованных материалов, да пачка смет, да вот несколько страниц хроник
-- вот все, что осталось от последнего дела, которому я служил!
Глава вторая
АЛКА-ХРОМАЯ
Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник"

Речь в рассказе идет о том, что герой живет в каком-то городе, кажется
в Херсоне или в Одессе, и выходит как-то вечерком, духота страшная.
Непонятно, какой город. Пионерский парк. Кинотеатр "Спартак" с тремя залами.
Может быть, Ялта. Речка Учан-Су течет. И герой нормально так выходит из дома
и не знает, куда ему податься. И встречает одну девчонку, но она жила не в
их дворе, а где-то по соседству. Они были мало знакомы. Так только,
переглядывались. Но он знал, что ее зовут Алка-хромая. Не блядь, но ее можно
было уговорить. "Я не такая, я жду трамвая!" -- вот без этого. Она была чуть
постарше, лет двадцать семь, а он после училища плавал третьим помощником на
"Юрии Гагарине". Ну и так далее, и он ее пригласил. Взяли бутылочку вина
Абрау-дюрсо, а у него был какой-то друг в гостинице, и как раз в эту ночь
этот друг был на работе. И он им бесплатно сделал номер. Только чтобы они не
задерживались и ушли в конце смены. Он только сказал: "Боря, нужен номер", и
хотел бы я посмотреть, как бы этот Боря им отказал. И как-то они туда
поднялись. Девчонка, эта Алка, пошла принять душ, а душ был в конце
коридора, а он в это время отпер комнату и обалдел! В комнате было ровно
шесть кроватей, и такие стояли станки, что непонятно, что с ними делать. Но
он вообще был с художественным вкусом, после училища, и пока она мылась, он
половину этих железных кроватей взгромоздил друг на друга, а вторую половину
закрыл пикейными одеялами и включил торшер!
А потом приходит она. А она, кажется, даже с палочкой ходила и чуток на
одну ногу прихрамывала. И дальше она там раздевается, а он пока сидел и
курил в коридоре папироску за папироской. Наконец она легла, а он -- человек
флотский, бжык, все с себя скинул, подошел к кровати и обмер.
Возле кровати стоял лакированный протез. И у этой Алки одна нога, а
второй как не бывало. Девка такая литая, грудь -- красавица, ну все там на
месте, а ноги нет. И он стоит в трусах и не знает, как теперь к ней
повернуться. А до этого там ветерок в кафе, шашлычки покушали, вина выпили
по стакану. И вот она лежит, на него смотрит. И все-таки медленно-медленно
он к ней повернулся. А она говорит: "Ты что же, не знал? Мы же,--говорит,--с
тобой в одной десятилетке учились, как же ты мог не знать!"
"Ей Богу, -- говорит, -- Алка, не знал!"
-- Раздумал ложиться?!
А он отвечает, что не раздумал, но надо покурить. И снова они выпили.
"Давай, -- говорит, -- я с тобой одетый полежу".
Так лежат и пьют. Девка тактичная очень оказалась. Лежит и виду не
подает. И тут у него наступает какое-то дикое возбуждение. Она сама говорит:
"Погаси свет!" Такая крепкая крымская девка лежит в лифчике. "Золотой
ранет". Она в лифчике почему-то легла, но он, конечно, лифчик снял. Вот
такая была безумная ночь.
А часов в пять начало светать, на юге рано светает. И Алка говорит:
"Сходи, -- говорит, -- принеси чего-нибудь пожевать!" А напротив было кафе
для шоферов, и ужасно хотелось есть. И вот он выходит из этой паршивой
гостиницы, солнце светит уже яркое, и вдруг он чувствует со всей ясностью,
отчетливо-отчетливо, что нет таких сил на свете, которые заставят его
вернуться в эту комнату на пятом этаже, где друг на дружке как слоны стоят