В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг.
   Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном. Всего за несколько недель. Тем не менее меня опять потянуло к людям из внешнего мира. Не к тем, понятно, кто работал в цеху, – мои товарищи, как и я, были только эхом машин, пропахли ими, стали всего-навсего вибрирующим мясом. Мне хотелось коснуться настоящего, розового тела, настоящей, нешумной и мягкой жизни.
   В городе я никого не знал, женщин – подавно. С большим трудом я раздобыл приблизительный адрес «заведения» – тайного бардака в северной части города. Несколько вечеров подряд я после работы ходил в эту сторону на разведку. Улица, где он находился, была совсем как та, на которой я жил, разве что малость почище.
   Я отыскал окруженный садом домик, где все это происходило. В дверь полагалось юркать так, чтобы легаш, стоявший неподалеку на посту, ничего не заметил. Заведение оказалось первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, а даже приветливо. Женщины, молодые, холеные, налитые здоровьем и силой, были почти так же изящны и красивы, как в «Стидсраме».
   К тому же этих можно было запросто трогать. Я поневоле стал у них завсегдатаем. Оставлял там весь заработок. По вечерам, чтобы душевно ожить, мне нужна была эротическая близость этих великолепных радушных девок. Кино мне уже не хватало: это безобидное духовное противоядие больше не помогало от реальных ужасов завода. Чтобы выдержать, приходилось прибегать к сильным укрепляющим средствам, которые повышают жизненный тонус. Плату с меня в этом доме взыскивали небольшую, потому что я обучал местных дам всяким фокусам и штучкам, привезенным из Франции. Кончать с этим приходилось только в субботние вечера, когда бизнес шел полным ходом и мне приходилось уступать место шлявшимся в полном составе по кабакам бейсбольным командам, великолепным здоровенным крепышам, которым быть счастливыми казалось так же естественно, как дышать.
   Пока они развлекались, на меня в кухне, где я отсиживался, тоже накатывало вдохновение, и я сочинял рассказики для собственного удовольствия. Энтузиазм, возбуждаемый в юных спортсменах здешними обитательницами, не достигал, разумеется, масштабов моего, хотя и несколько недостаточного, пыла. Эти атлеты, спокойные в сознании своей силы, давно пресытились телесными совершенствами. Красота, она как алкоголь или комфорт: привыкая к ним, перестаешь их замечать.
   В бардак спортсмены заглядывали, в основном чтобы повеселиться. Часто под конец они жестоко дрались. Тогда налетала полиция и увозила их всех в фургончиках.
   К Молли, одной из тамошних хорошеньких бабенок, я вскоре проникся исключительным доверием, которое заменяет любовь перепуганным людям. Я помню, словно это было вчера, какая она была милая, какие у нее были великолепные ноги – длинные, очень белые, стройные, аристократичные. Что ни говори, первая примета аристократичности – ноги, это уж точно.
   Мы сблизились телом и душой и каждую неделю тратили несколько часов на прогулки по городу. У моей подружки водились деньги: в заведении она делала по сотне в день, тогда как у Форда я еле-еле зашибал шесть долларов. Любовь была для нее только средством существования и нисколько ее не утомляла. Американцы вообще занимаются этим, как птички.
   Вечером, когда я заходил к ней, протолкав целый день свою тачку, я старался быть полюбезней. С женщинами, хотя бы на первых порах, нужно быть веселым. Меня так и подмывало предложить ей кое-что, но у меня уже не было сил. Молли понимала, что такое индустриальное отупение: она привыкла к рабочим.
   Как-то вечером ни с того ни с сего она сунула мне пятьдесят долларов. Сперва я вылупил глаза. Я не решался взять их – все думал, что сказала бы в подобном случае моя мать. Потом я сообразил, что она, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить Молли удовольствие, я тут же пошел и купил на ее доллары красивый светло-бежевый костюм (four piece suit [Костюмный комплект из 4 предметов (англ.)]) – в ту весну этот цвет был в моде. Никогда еще я не появлялся в борделе таким пижоном. Хозяйка завела свой большой граммофон только для того, чтобы поучить меня танцевать.
 
   Потом мы с Молли решили отпраздновать покупку и пошли в кино. По дороге она спросила, не ревную ли я, потому что в обновке я выглядел особенно печальным. А мне просто не хотелось больше идти на завод. Новый костюм может все у человека в башке перевернуть. Молли все его целовала, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь постороннем.
   Какая это была женщина! Какое великодушие! Какая кожа! Сколько молодости! Пиршество желаний! И я снова забеспокоился. «Сутенер?» – подумалось мне.
   – Брось ты Форда! – окончательно привела меня в расстройство Молли. – Подыщи себе работу полегче, в какой-нибудь конторе. Скажем, место переводчика: это по тебе. Ты же любишь книги… Советы ее шли от доброго сердца: она желала мне счастья. Впервые в жизни другой человек интересовался мной, так сказать, изнутри, исходя из моего эгоизма, ставил себя на мое место, а не судил обо мне со своей колокольни, как остальные.
   Эх, почему я не встретил Молли раньше, когда еще было время выбирать дорогу! Раньше, чем я растратил свой пыл на эту стерву Мюзин и говешку Лолу! Теперь было уже поздно воскрешать молодость. Я больше не верил, что это удастся. Мы стареем быстро, к тому же бесповоротно, и замечаем это, когда, сами того не желая, свыкаемся со своими несчастьями. Природа сильнее нас, тут уж ничего не попишешь. Она пробует нас в одном жанре, и из этого жанра не выскочишь. Я, например, пошел путем тревог. Мы постепенно безотчетно входим в роль и примиряемся со своей судьбой, а когда оборачиваемся, оказывается, что менять ее слишком поздно. Вы живете уже в вечной тревоге, и так, само собой разумеется, будет всегда.
   Молли ласково старалась удержать меня, переубедить.
   – Знаешь, Фердинан, жить здесь не хуже, чем в Европе. Нам вдвоем будет неплохо.
   В известном смысле она была права.
   Что накопим, вложим в дело. Заведем торговлю. Заживем как все.
   Она говорила это, чтобы я не мучился угрызениями совести. Планы… Я соглашался с ней. Даже стыдился, что она так старается меня сохранить. Я, конечно, любил ее, но еще сильней любил свой порок – тягу к бегству отовсюду, стремление искать неизвестно чего из дурацкой, безусловно, гордости, из убеждения в каком-то своем превосходстве.
   Я всячески старался не обидеть ее, она понимала это и шла мне навстречу. В конце концов – до того она была милая – я признался, что страдаю манией удирать отовсюду. Она изо дня в день слушала мои рассуждения о себе, смотрела, как я выворачиваюсь перед ней наизнанку, терзая себя выдумками и гордостью, и не теряла терпения, напротив. Она только пыталась помочь мне справиться со своей вздорной и пустой тоской. Она не очень понимала, что я мелю, но все-таки соглашалась со мной и когда я выкладывал свои страхи, и когда сам же их опровергал. Ее кроткая настойчивая доброта стала для меня привычной, почти передалась мне. Но тогда мне стало казаться, что я плутую с судьбой, с тем, что я называл смыслом существования, и я разом перестал делиться с Молли своими мыслями. Я опять замкнулся в себе, страшно довольный, что стал еще несчастней, чем раньше, привнес в свое одиночество отчаяние на новый манер и еще что-то, похожее на подлинное чувство.
   Все это банально. Но Молли была наделена ангельским терпением, она железно верила в то, что у каждого свое призвание. Например, ее младшая сестра, студентка Аризонского университета, тоже подцепила манию – фотографирует птиц в гнездах и хищников в берлогах. Чтобы сестра-фотограф могла продолжать учиться этой особой технике, Молли ежемесячно посылала ей пятьдесят долларов.
   Подлинно широкое, подлинно возвышенное сердце, настоящее золото, а не фальшивая банкнота, как у меня и стольких других! Что же касается меня, Молли преследовала одну цель – помочь мне деньгами в моей грязной затее. Хоть я порой и казался ей психом, она не сомневалась, что я действительно убежден в своей правоте и достоин того, чтобы меня не расхолаживать. Она только просила меня составить нечто вроде личного бюджета и обещала платить мне пенсию из своих средств. Я не решался принять такой дар. Последние остатки щепетильности не позволили мне подчиниться голому расчету, спекулируя и далее на мягкости ее слишком одухотворенной натуры. Вот так я окончательно испортил отношения с судьбой.
   От стыда я даже сделал над собой усилие и попробовал вернуться к Форду. Слабенькие потуги на героизм! Я дошел до ворот завода, но, дойдя, так и прирос к месту: перспектива увидеть машины, вращающиеся в ожидании меня, безвозвратно свела на нет мои поползновения к труду.
   Я целыми днями простаивал перед стеклянной стеной, окружавшей главный генератор этого многообразного исполина, с рычанием всасывавшего неизвестно откуда неизвестно что и выталкивавшего из себя ток по тысяче кабелей, сверкающих, перепутанных и цепких, как лианы. Как-то утром, когда я торчал там, разинув рот, мимо проходил мой русский таксист.
   – Ну, ты даешь! – сказал он. – Четвертую неделю на работу не выходишь. Тебя уже заменили машиной. А ведь я предупреждал…
   – Зато по крайней мере когти вырвал. Больше сюда не вернусь, – ответил я и направился в центр.
   По дороге я заглянул в консульство, справился, не слыхали ли там случаем о французе по имени Робинзон.
   – Как же! Как же! Слышали, – ответили мне у консула. – Он даже заходил к нам два раза, и оба – с поддельными документами. Кстати, его разыскивает полиция. А вы с ним знакомы?
   Я не стал настаивать.
   С того дня я каждую минуту ждал встречи с Робинзоном. Я чувствовал, что она произойдет. Молли по-прежнему была нежна и благожелательна. Она стала еще ласковей с тех пор, как убедилась, что я окончательно решил уехать. Со мной никакая нежность не помогала. Часто, когда Молли отпускали на вторую половину дня, мы разъезжали с ней по окрестностям города.
   Облезлые холмики, березовые рощицы вокруг крохотных озер, там и сям люди, читающие журналы в тусклых обложках под небом в тяжелых свинцовых тучах… Мы с Молли избегали трудных объяснений. Она ведь все уже поняла. И к тому же была слишком искренна, чтобы распространяться о своих горестях. С нее хватало того, что творилось внутри нее, в душе. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как был бы должен – на коленях. В такие минуты я вечно думал о другом – о том, как не упустить время, не растратить ни капли нежности, словно мне хотелось приберечь все великолепное, все высокое на потом, но не для Молли и не для любви. Мне все казалось, что жизнь унесет, скроет от меня во мраке то, что мне нужно узнать о ней, что, если я буду транжирить свой пыл, обнимаясь с Молли, это мне скоро надоест и я, обессилев, лишусь в конце концов всего, а жизнь, истинная повелительница человека, обманет меня, как всех остальных.
   Возвращаясь в город, я провожал Молли до ее заведения, потому что по ночам она до рассвета была занята с гостями. Пока она ублажала их, мне все-таки было больно, и эта боль так остро напоминала мне о ней, что я ощущал ее близость еще сильнее, чем когда мы бывали вместе. Чтобы убить время, я шел в кино. После сеанса я садился в первый попавшийся трамвай и странствовал в ночи. После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, – покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины.
   С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с рысплыв-чатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью.
   В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали.
   Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей.
   – Я тебя сразу узнал, Фердинан, – пояснил он. – По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя?
   Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому – тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал.
   Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.
   – У тебя жар! – отозвался он, не долго думая.
   Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул – слишком липовые у него были бумаги.
   – Они годны на одно – в кармане их таскать, – продолжал он.
   К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион[53].
   – А ты что поделываешь? – в свой черед спросил он. – Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?
   – Хочу домой, во Францию, – ответил я. – Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит.
   – И правильно, – поддакнул он. – Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги… Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory» [«Выход», «Уборная» (англ.)], и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?
   Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу.
   И никаких надежд, что всему этому настанет конец.
   В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то.
   После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона.
   – Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, – признался он мне. – Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем – все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел.
   Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы – наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле.
   Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно.
   – Ты очень милый, Фердинан, – говорила она, – и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю… Подумай об этом, Фердинан.
   В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась.
   – Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу… по-своему.
   Это означало – не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки.
   – Ты очень милый, Фердинан, – утешала меня Молли. – Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым – это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех… Значит, скоро уезжаешь?
   – Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, -нахально заверил я.
   – Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет.
   Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу.
   – Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет.
   Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему больно – за нее, себя, всех.
   Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это – нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.
   Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли. Ответа не получил ни разу.
   Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая, замечательная Молли, пусть – если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу – она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела – не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется.
   Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра – я в этом уверен – за мной явится смерть, я никогда не стану таким же холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, – столько ласки и мечты подарила мне Молли за эти несколько месяцев в Америке.
 
   Вернуться из Нового Света – это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил.
   Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля, зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку, почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих, направляющихся в театры или в Лес[54].
   Свободные часы я почти всегда проводил в одиночестве, копаясь в книжках, газетах и воспоминаниях о пережитом. Возобновил занятия, сдавал экзамены, правда, с грехом пополам, потому что продолжал подрабатывать. Поверьте, науку надежно охраняют, медицинский факультет – это хорошо запертый шкаф: банок куча, варенья капля. Лет через пять-шесть академических страданий я все-таки закончил курс и получил свой звучный титул. Тогда я и открыл врачебный кабинет на окраине – это мой стиль, – в Гаренн-Драньё, в двух шагах от заставы Брансьон.
   У меня не было ни претензий, ни амбиций, одно только желание – вздохнуть чуть свободней и пожрать чуть посытней. Прибив к дверям табличку, я стал ждать.
   Жители квартала подозрительно поглядывали на мою табличку. Они даже справлялись в полицейском комиссариате, в самом ли деле я врач. «Да, врач, – ответили им, – он предъявил диплом». Тогда по Драньё пошли разговоры, что вот, мол, еще один врач у них обосновался. «Он здесь на хлеб с маслом не заработает, – немедленно предрекла моя привратница. – У нас и без него докторов хватает». Справедливое замечание.
   По утрам жизнь на окраине возрождается главным образом с появлением трамваев. С первым светом они подходили по бульвару Минотавр целыми вереницами, изрытая толпы ошалелых от толкотни, спешащих на работу пассажиров.
   Молодежь была вроде даже рада, что едет на работу. Симпатичные ребята штурмом брали вагоны, с гоготом висели на подножках. Любо-дорого посмотреть! Но когда ты уже лет двадцать знаком, к примеру, с телефонной кабинкой в соседнем бистро, такой загаженной, что, проходя мимо, неизменно принимаешь ее за сортир, у тебя пропадает охота подтрунивать над серьезными вещами, над Драньё в частности. Тогда отдаешь себе отчет, куда тебя засунули. Ты становишься придатком вонючих домов с одинаково безликими фасадами, домов, где все принадлежит их владельцу. Его самого никогда не видно. Он не рискует показываться и посылает вместо себя суку управляющего. Впрочем, в квартале поговаривают, что при встрече хозяин всегда очень любезен. Это ведь ни к чему не обязывает.
   С неба в Драньё падает тот же свет, что в Детройте, – влажная копоть, от которой промокла вся равнина, начиная с Леваллуа. Убогие здания словно придавлены к земле слоем черной грязи. Трубы, то низкие, то высокие, напоминают издали толстые колья, воткнутые в пену у берега моря. Внутри домов – мы.
   В Драньё нужно быть живучим, как краб, особенно когда стареешь и уж наверняка знаешь, что тебе отсюда не выбраться. Вот за трамвайным кольцом склизкий мост, переброшенный через Сену, эту большую сточную канаву, где все всплывает на поверхность. Вдоль берега кучи, куда в воскресенье и по ночам вскарабкиваются мужчины, чтобы поссать. Текущая мимо вода настраивает их на мечтательный лад. Мочась, они, как моряки, чувствуют себя причастными к вечности. Женщины, те не задумываются, им все равно, Сена перед ними или нет… Утром трамваи увозят толпу к метро, где она уминается. Посмотришь, как люди спешат на кольцо, и кажется, будто где-то около Аржантейля произошла катастрофа, что вся округа горит. Каждый день чуть свет на них словно накатывает, они гроздьями виснут на подножках, на поручнях. Повальное бегство! А ведь они, трусы, едут в Париж к хозяину, который не дает им подохнуть с голодухи и которого они отчаянно боятся потерять. А ведь он их пайку п?том из них же выжимает. Вот они и пропахли п?том за десять, двадцать и больше лет. Хочешь жрать – плати.
   Для разминки в вагоне уже стоит ругань. Женщины надсаживаются еще громче, чем сопляки мальчишки. Из-за непереданного билета они готовы всю линию остановить. Правда, среди них уже попадаются пьяные, особенно среди полубуржуек, что выходят у Сент-Уэнского рынка. «Почем морковь?» – осведомляются они, чтобы показать: у них есть деньги на покупку.
   Утрамбованные, как мусор – а мы и впрямь мусор, – люди проезжают через весь Драньё, и от них здорово разит, особенно летом. У фортов[55] они торопливо доругиваются, выходят и теряют друг друга из виду: метро проглатывает все и вся. Взмокшие костюмы, измятые платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги; целлулоидные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, спровоцированные аборты и герои войны – все это стекает по воняющей гудроном и карболкой лестнице в черную дыру у конца ее, а в кармане у каждого уже лежит обратный билет, который один обходится в цену двух хлебцев.
   Неизбывный страх быть без шума и с сухой рекомендацией уволенным за опоздание, если хозяину потребуется сократить издержки производства. Свежие воспоминания о кризисе, о последней безработице, о поисках места, обо всех объявлениях в «Энтрансижан», которые пришлось прочесть, а ведь каждый номер – это пять су, пять су[56]! Такие воспоминания берут за горло, как ты ни кутайся в демисезонное пальтишко.
   Это скопище грязных ног город прячет, как может, в метро, в этих своих электрических сточных трубах. На поверхность оно выныривает только по воскресеньям. Когда это происходит, на улицу лучше не казать носу. Стоит хоть одно воскресенье посмотреть, как публика развлекается, и у вас навсегда отшибает охоту веселиться. Вокруг метро у фортов похрустывает хронический запах нескончаемых войн, смрад полусгоревших, недожаренных деревень, неудавшихся революций, обанкротившихся магазинов. Каждый сезон мусорщики Зоны[57] жгут в канавах, прикрытых от ветра щитами, все те же сырые кучи. Незадачливые варвары – вот кто эти тряпичники, налитые вином и усталостью. Они отправляются надрываться от кашля в соседний диспансер, хотя могли бы пускать под откос трамваи и ссать на городскую таможню. Никакого кровопролития, никакого шума! Когда разразится следующая война, они опять разбогатеют на торговле крысиными шкурками, кокаином и масками из рифленой жести.