Пфистерер сиял. Комик Гирль был для него олицетворением города, Мюнхена, и он увидел, что этот город, оказывается, вовсе не так глуп, чтобы поддаться обману всякого идиота. Двигаться Пфистереру было трудно, говорить ему было трудно, сосредоточиться ему было трудно. И все же было видно, с какой глубокой радостью этот полупарализованный человек ловит каждый мельчайший оттенок голоса, каждый едва заметный жест актера. После ухода Гирля он яростно заспорил с Маттеи.
   На следующее утро он два часа диктовал новые страницы своей книги «Солнечный жизненный путь». Затем последнее кровоизлияние в мозг положило предел его жизни. Все знали, что причиной смерти Пфистерера был упадок его родной Баварии под влиянием «истинных германцев». Руперт Кутцнер в день похорон Пфистерера возвестил: писатель умер оттого, что не мог вынести осквернения его родины евреями.

14. Политика увеличения населения

   Иоганна любила Тюверлена. Она обрела его поздно. Никто, никогда не дарил ей столько радости. Она работала с Тюверленом, и эта работа спорилась. Между ними установилась спокойная, счастливая близость.
   В эту радость черной тенью врезалось воспоминание об Одельсберге. Тюверлен изредка говорил о Мартине Крюгере. Спокойно – включая судьбу этого человека в общую цепь событий. Ее задевало то, что он на Крюгера глядит издалека, с птичьего полета. Так же как и отвечать она привыкла после длительной паузы, так и муки Мартина лишь спустя много времени после посещения тюрьмы с полной отчетливостью врезались ей в сознание. Все острее переживала она те последние двадцать минут в тюрьме, видела затравленное, тупое выражение глаз Мартина, его порывистые, напряженные попытки сказать больше, чем он имел право сказать, беспомощность этих попыток. Ей слышались его слова: «Вот говорят, что страдания делают человека лучше. Возможно, что это и так, – на воле». Она ясно слышала, как он произносил это «на воле», улавливала таившуюся в этих словах безнадежность. Так слепой говорит о солнечном свете, который сохранился в его памяти, но никогда уже не станет для него действительностью. Она заставляла себя вспомнить все его слова, старалась уловить их настоящий смысл. Чувствовала, что он долго, наверно, шлифовал эти слова, чтобы сделать их понятными ей. Поняла, как опустошающе должно было подействовать на него открытие, что она так отупела. Она спорила сама с собой, стыдилась того, что счастлива, раскаивалась. Ерунда! Она не стыдилась нисколько, ни в чем не раскаивалась. Она честно делала все, что только может сделать для другого человек. Неужели ей заказано, счастье только потому, что другой несчастлив? Если мысль о Мартине мешала ей, то это было лишь следствием темных сил атавизма. Он сам был бы удивлен, если бы узнал о ее сомнениях. Нужно было только хорошенько разобраться – и сразу исчезало это дурацкое ощущение виноватости.
   Тюверлен жил бок о бок с ней, веселый, бодрый, умный. Он и не догадывался о тяжести, бессмысленно давившей ее. Стремясь освободиться от этой тяжести, она еще горячее жаждала от него ребенка. Он не догадывался об этом желании.
   При случае он как-то объяснил ей свои взгляды на политику увеличения населения. Стало общепринятым иронически отмахиваться от учения священника Томаса Роберта Мальтуса. Немецкий экономист Франц Оппенгеймер заявил, что до тошнотворности нелогично ставить во взаимную зависимость увеличение населения и уменьшение количества пищевых продуктов. Однако он, Жак Тюверлен, придерживался того мнения, что следовало бы это ироническое отрицание подвергнуть пересмотру. Уже и сейчас, вследствие расширения гигиенических мероприятий и уменьшения смертности, большая часть земного шара оказалась перенаселенной. В двух третях Китая, в значительных районах Индии не осталось уже свободной земли для обработки. Уже и сейчас дороги через рисовые поля сужены до ширины каких-нибудь девяноста сантиметров, но и от этих узких тропинок крестьяне стараются отхватить сколько мыслимо, так что обваливаются подрытые камни дорог. Даже в обширной России, где советская половая мораль не ограничивает числа рождений, можно опасаться недостатка земли уже для третьего поколения. И все же везде вожди промышленности и империалистические политики добиваются мер для увеличения численности населения. Жизней для их целей должно быть в избытке, они должны дешево стоить. И они дешевы. Если кто-нибудь, например, берется финансировать ну хотя бы перелет через океан или какой-нибудь добровольческий корпус, ему некуда деваться от наплыва людей, готовых рискнуть своей жизнью за небольшую сумму денег или минутную славу. Он, Тюверлен, сам был свидетелем, как три года назад в Берлине во время уличных боев голодные женщины рисковали жизнью, чтобы добыть котлеты ценностью в две-три марки, и под пулями тут же бросались на трупы только что павших лошадей. Государство само делает все возможное, чтобы понизить биржевую ценность человеческой жизни. Его юстиция, не останавливающаяся перед казнями и в определенных случаях почти не карающая за политические убийства, те приемы, которыми оно выращивает ложно понятый патриотизм и воинственный дух населения, – все это подрывает идею ценности жизни. Но если государство и мало ценит существующую жизнь, оно с тем большим рвением защищает жизнь не рожденную, зачинающуюся. Такое законодательства кажется на первый взгляд нелогичным, на самом же деле это не так. Именно для того, чтобы сохранить на низком уровне покупательную цену на такой товар, как жизнь, государство и настаивает на принудительном деторождении, вместо поддержания мер к ограничению рождаемости.
   Иоганна не любила слушать такие теоретические рассуждения. Однажды она спросила у Тюверлена напрямик, неужели он лично не ощущает потребности иметь детей? Он еще больше сморщил свое голое, изрезанное складками лицо, прищурившись поглядел на нее. Схватил ее за плечи своими сильными веснушчатыми руками и повернул так, чтобы хорошенько видеть ее лицо. Потом громко и весело засмеялся и, отпустив ее, сухо произнес:
   – Нет, я лично никакой потребности в детях не ощущаю.
   На следующее утро за завтраком он попытался серьезно растолковать ей, почему он не хочет иметь ребенка. В основе всякого искусства, объяснил он, лежит потребность человека к выражению своего я. Эта потребность, вероятно, является древним инстинктом человека, данным ему для того, чтобы сохранить для рода опыт и знание жизни отдельного индивидуума. В сущности, это примерно то же, что и инстинкт продолжения рода. Иоганне хотелось услышать что-нибудь менее абстрактное, носящее более личный характер.
   Несколько дней спустя Тюверлен с видимым удовольствием сообщил Иоганне, что в четверг их виллу «На озере» посетит мистер Даниель В.Поттер. Артистка Клере Гольц устроила им встречу. Тюверлен в Калифорнийском мамонте нашел человека с широким знанием света, к тому же способного методически и продуманно заглядывать в глубь вещей. Он с оживлением рассказывал Иоганне об американце, радовался предстоящему визиту.
   Иоганна ревниво относилась к каждой минуте, когда ей приходилось делить Тюверлена с другими. Она все еще надеялась при удобном случае найти нужные слова, чтобы разбить отделявшую ее от Тюверлена стеклянную стену. Он ведь написал очерк о деле Крюгера, делился с ней своими взглядами на все без исключения, на себя самого и на нее. Это были ясные взгляды, четкие фразы, мысли, связанные словно звенья цепи. То, о чем думала она, было совсем иным, не таким ясным, это трудно было втиснуть в слова, этому не было места между крепко спаянными фразами Жака. И все же должно было, должно было стать возможным, чтобы это так трудно выразимое передалось от нее к Тюверлену.
   Ей было досадно, что приедет американец. Проходили дни, за ними другие, и она все не говорила с Тюверленом о самом важном, а тут еще приезжает этот американец и крадет у нее день.
   Но если подойти к этому по-иному, то нужно признать, что мистер Поттер большой и могущественный человек. Кроме того, у него, по словам Жака, дела с баварским правительством. Возможно, что он в состоянии что-нибудь сделать для Мартина.
   У нее мало доверия к таким разговорам. Так много их уже было. И каждый раз она надеялась, что ее гнев, ее возмущение должны к чему-нибудь привести. Сейчас она идет на такие разговоры только из чувства долга, без всякой надежды на успех. Она заранее знает, как они будут протекать. Она будет говорить с г-ном Поттером. Г-н Поттер – умный человек, он умно выслушает ее и затем скажет, что он подумает о том, что здесь можно сделать, что он будет иметь в виду, что он будет от души рад помочь невиновному, что он поговорит с кем нужно. И этим дело кончится: на следующий день все будет забыто. Вот это-то и было так мерзко: вопишь, бьешься головой о стену, но ничего нельзя сделать с этим бесконечным, непроницаемым безразличием людей. Сегодня ты кричишь и, может быть, люди даже слушают тебя, но завтра уже не помнят о том, что было. Все они нынче так заняты. В то время как ты говоришь с ними, они уже думают о следующем, с которым они будут говорить, и стоит тебе скрыться из поля их зрения, как они уже вычеркнули из своей памяти и твой голос и твое дело.
   Когда-нибудь наконец она, может быть, встретит человека, к которому ей не придется осторожно подкрадываться, чтобы всякими изощренными путями завоевывать его сочувствие. Когда-нибудь найдется человек, в присутствии которого она сможет кричать, кричать о том, что так не должно быть, которому она в лицо сможет бросить обвинение в том, что такие вещи могут твориться на белом свете. Кому-нибудь она должна же брезгливо, крикнуть в виноватое лицо, что свиньи те, кто виновен в этом, и свиньи те, кто мог помочь, но не помог.
   Правда, кричать так на американца едва ли имеет смысл. Она должна владеть собой. Ей нужно серьезно посоветоваться с Тюверленом о том, что и как лучше сказать американцу. Это будет страшно мучительно: она теперь уже не в состояний долго и логично рассуждать о деле Крюгера.
   В понедельник Тюверлен сообщил ей, что американец приедет в четверг, а во вторник адвокат Левенмауль позвонил ей из Мюнхена: министр Мессершмидт готов принять ее в четверг. Было очень неприятно, что ей, таким образом, приходилось упускать встречу с американцем. Но, конечно, на совершенную в Баварии несправедливость больше смысла было жаловаться баварскому министру юстиции, чем какому-то американцу.
   Во всяком случае, от одного она благодаря этому избавлена: не придется говорить с Тюверленом о Мартине Крюгере. Она уже и в тот раз, когда он разъяснял ей свои взгляды на политику увеличения населения, от досады сжимала кулаки. Она привязана к Жаку Тюверлену, она любит его, восхищается им. Но вынести, как он благоразумно рассуждает о Мартине Крюгере, она не может.
   Министр Антон фон Мессершмидт – тот человек, на которого сегодня непосредственно ложится ответственность за судьбу Мартина Крюгера. Она потребует его к ответу. Возможно, что ему она бросит в лицо всю свою ярость. Возможно, – если только он не утратил человеческого облика, – одного ее разгневанного вида будет достаточно, чтобы сделать его податливым.
   В среду вечером она безразличным тоном в разговоре заявила, что на следующий день уезжает в Мюнхен. Тюверлен высказал сожаление. Он огорчен, что ей, таким образом, не придется познакомиться с американцем. Он спросил, поедет ли она в автомобиле или поездом. Она ожидала, что он поинтересуется, зачем она едет в город. Но он не спросил об этом, и она ничего ему не сказала. Ему хотелось это знать, но не таким он был человеком, чтобы спрашивать о том, чего ему не хотят говорить.
   В четверг было пасмурно и туманно. Она поехала в Мюнхен поездом, взволнованная, полная гнева и решимости.

15. Помните о хлебопеке!

   В том самом кресле между телефоном и кипой бумаг, где когда-то восседал Кленк, сидел в тот четверг министр юстиции Антон фон Мессершмидт. В то самое время, когда Иоганна ехала в Мюнхен, перед министром стоял второй помощник прокурора Иоганн Штрассер и докладывал о деле жандармского вахмистра Банцера. Члены нелегального ридлеровского союза, возвращаясь с учений и проглотив изрядное количество бесплатного ридлеровского пива, напали на отряд «Рейхсфронта», организации, верной конституции, убили одного человека и девять человек ранили. Из нападающих, которые, кстати сказать, в отличие от тех, на кого они напали, были вооружены, двое были ранены. Налицо было «нарушение общественного покоя и порядка в стране». Было начато следствие, целью которого являлось установить, кто был нападающей стороной. Совершенно ясно, что следствие пришло к заключению, в котором заранее никто не сомневался, а именно; что во всем были виноваты верные конституции и, следовательно, ненавистные баварскому правительству рейхсфронтовцы. По непонятным однако мотивам, упомянутый уже жандармский вахмистр, неожиданно дал показания, согласно которым нападавшими были ридлеровцы. Как могло ему прийти в голову больше поверить своим глазам и ушам, чем психологическим познаниям властей, – это осталось непонятным и его товарищам, и жене, и, вероятно, впоследствии и ему самому. Само собой разумеется, что его показания не были приняты во внимание. Но безнаказанным такой поступок оставить было нельзя: после своих показаний жандармский вахмистр Ванцер оказался на самом дурном счету в городке Кольбергофе, расположенном вблизи поместий Ридлера. Однажды вечером у него в квартире перегорела электрическая лампочка. Он принес из своей канцелярии лампочку и ввинтил ее в патрон. И эта минута стала для него роковой. Он «воспользовался для личных целей предметом, принадлежащим казне». Второй Помощник прокурора Иоганн Штрассер возбудил против него дело по обвинению в краже. Утверждения вахмистра, что он хотел на следующее же утро заменить лампочку, были так же не приняты во внимание, как и его показания о том, что рейхсфронтовцы действовали из соображений необходимой самообороны. С непокладистым человеком было покончено. Но тут случилось нечто неожиданное. Жандармский вахмистр, уверенный в неизбежности осуждения, тюрьмы, увольнения со службы, пустил себе пулю в лоб, по-видимому стремясь сохранить жене и детям хотя бы пенсию. Левые газеты подняли шум, и вот сейчас помощник прокурора Штрассер докладывал об этом деле своему высшему начальству.
   Помощник прокурора был нестарый упрямый человек с двумя глубокими шрамами на лице – следами ранений, которые немецкие студенты той эпохи наносили друг другу на дуэлях, устраиваемых с исключительной целью приобретения таких «почетных шрамов». Министр Мессершмидт был старый упрямый человек с такими же «почетными шрамами». Помощник прокурора был того мнения, что призван, не считаясь с буквой закона, защищать авторитет государства. Министр твердо держался устаревшего принципа, что юридический вопрос должен разрешаться исключительно на основании писаных законов.
   Министр волновался. Он был убежден: не будь предварительно истории с вахмистром и его показаниями – г-н Штрассер не возбудил бы против него дела. Глаза старика подозрительно округлились, обрамленное седой бородой лицо побагровело. Лицо Штрассера тоже налилось краской, даже шрамы его стали ярче. Но он сдерживался. Он и не думал дать себе, волю и наделать глупостей. Однако он не проявлял и раболепства. Он знал: пусть старый хрыч ругается, но к делу Дельмайера прибавить еще дело Штрассера – такой роскоши министр позволить себе не может. Его положение и так достаточно шаткое. Ему придется очистить место «раньше, чем покроются цветом деревья». «Раньше, чем покроются цветом деревья», он у себя на дверях сможет прибить дощечку с надписью: «Антон фон Мессершмидт, министр в отставке».
   По мере того как министр все больше повышал голос, помощник прокурора Штрассер становился все сдержаннее. Ему было уже просто скучно слушать, – так уверенно чувствовал он себя. Стараясь не выпалить громко чего-нибудь нежелательного, он разглядывал надпись, сделанную крупными буквами над письменным столом министра. Так вот она, эта забавная надпись, над которой потешалась вся страна! Она была сделана на итальянском языке и гласила: «Помните о хлебопеке!» А был этот хлебопек человеком, которого судьи в Венецианской республике неправильно осудили и приговорили к смерти. После этого случая и до конца существования этой республики особому лицу было вменено в обязанность перед каждым заседанием суда возглашать, обращаясь к судьям: «Помните о хлебопеке!»
   Господин фон Мессершмидт отлично улавливал направление взгляда Штрассера. Он до мельчайших подробностей угадывал все, о чем думает этот человек, и, расставаясь с ним, уже жалел о своей горячности. Что изменится от того, что он обезвредит этого жалкого негодяя? Ничто не изменится. Везде царит анархия. Везде царит произвол. Нет сил справиться с путаницей и беспорядком, Потому что виновно в них не одно лицо. Они стали общим явлением.
   Министр без гнева простился с прокурором. Оставшись один, он, словно смахивая грязь, провел рукой по письменному столу. Затем расчистил обеими руками место среди бумаг на столе, оперся на него локтями и, сжав тяжелую большую голову красными волосатыми руками, беспомощно уставился вдаль. Будучи председателем сената, он видел много такого, что было ему не по душе. И все же постоянный крик оппозиционной прессы о «кризисе доверия», о зависимости юстиции от политики он считал ерундой, истерической, преувеличенной выдумкой. Теперь, заняв место министра юстиции, он видел: все эти утверждения далеко отставали от действительности. Органы полиции состояли на службе у «истинных германцев». Начальник полиции лично выдал фальшивый паспорт одному из вождей ландскнехтов, которого имперское правительство преследовало за совершение гнусного преступления. Дико разыгралась исконная баварская страсть к дракам. Ежедневно происходили нападения на самых миролюбивых людей. В Ингольштадте, в Пассау, сброд, именовавший себя «патриотами», избил иностранных дипломатов, находившихся при исполнении служебных обязанностей. Подвергались насилиям все, кто приходился не по вкусу кутцнеровским молодчикам. И на каждом шагу – оправдания или приговоры, скорее выражавшие благодарность, чем осуждение. Убийство, неповиновение, всякое насилие, если оно совершалось «патриотами», оставалось безнаказанным.
   Честный Мессершмидт не мог смотреть на все это сквозь пальцы. Он пытался везде, где только оказывалось возможным, наводить порядок. Уделял очень мало времени сну. Даже любимую свою коллекцию баварских редкостей едва удостаивал взглядом. Своей жене он предоставлял решать вопрос, что именно из этой коллекции продавать, чтобы сохранить видимость образа жизни, соответствовавшего его положению.
   У него есть более тяжкие заботы. Он знает, почему ему так трудно, почему он не может справиться со своими чиновниками. Его судьи, его прокуроры не правы. Но они чувствуют себя правыми. Ему самому не раз приходилось бороться с соблазном. Военные оказались не на высоте, военные порядка оградить не могли. Они, судьи, – последние защитники доброй старой государственности. Антон фон Мессершмидт постепенно стал зрячим, судьи его остаются слепыми. Защищают мертвую старую кожу от новой жизни, давно уже произрастающей в ней.
   Нет, они не дадут ему действовать. Он ясно видит, что ему не удержаться на своем посту до момента, когда кончится это безумие. Его подтачивает беспрерывная партизанская война с другими министрами и со своими чиновниками. Тут и Гартль, с подкупающим красноречием поддерживающий просьбы о помиловании явных негодяев и преступников. Элементарное правовое чувство Мессершмидта разбивается о гибкую диалектику утонченного, насмешливого референта. Распространился слух, что Антон Мессершмидт – справедливый человек. Это вызвало во всей стране большое волнение, и отовсюду посыпались бесконечные прошения и жалобы, Министр знал, что расследования ведутся пристрастно, но как он, один человек, мог сам все проверить? Своим бесхитростным сердцем он болеет за то, что творится сейчас по всей стране, и прежде всего в Баварии. Он считает это бедствием, тяжким и гибельным, как война и поражение.
   Осталось еще двадцать минут до прихода г-жи Крюгер. Он взялся за бумаги, помечая их четко и ясно, так, чтобы низшие инстанции не могли извратить смысл его резолюций. То, что удается сделать, – мелочи, капли в море. Но сюда ты поставлен и здесь должен работать. Это пост солдата, обреченного на гибель. Нам, Мессершмидтам, в этом столетии суждены подобные посты. И брат тоже стоял на таком посту, тогда на «Queen Elizabeth», когда он молча дал кораблю наехать на мины, расставленные им самим.
   Ну, вот хотя бы эта дурацкая история с генералом Феземаном. Генерал демонстративно, вопреки закону, появился в военной форме. «Патриоты» насмешливо и злобно выжидают, осмелятся ли оштрафовать генерала.
   Оштрафовать! Тут нужно было нечто совсем другое. Недавно на парадном обеде Мессершмидту пришлось сидеть напротив Феземана. Подававший к столу лакей чем-то не угодил генералу. Генерал грубо обругал его, сидел, в ярости глядя вслед робко и испуганно удалявшемуся человеку. Тут, пожалуй, впервые Мессершмидт увидел глаза генерала. Их выражение не оставляло никаких сомнений. Он увидел, что этот человек, много лет бывший диктатором всей Германии, человек, распоряжавшийся жизнью и смертью миллионов людей и заставивший весь мир продолжать войну, результаты которой давно уже были ясны, – этот человек – сумасшедший. Такие глаза, как у него, были у буйвола в зоологическом саду, обезумевшего в неволе буйвола, которого пришлось пристрелить. Сомнений быть не могло. Сейчас, когда этот человек сидел, уставившись вслед удалявшемуся лакею, усталый, заправленный, полный фанатизма, – у него были глаза того больного животного. Министр юстиции Мессершмидт, безошибочно установив это, испугался так, что у него задрожали колени и посерело обрамленное седеющей бородой иссиня-красное лицо. Этот человек был когда-то героем, но затем, вероятно еще до окончания войны, он превратился в безумца. И этого безумца и после войны не выгнали и не заперли в сумасшедший дом. Безумец сидел здесь, в Мюнхене, и поддерживал другого, умственные способности которого тоже были не в блестящем состоянии. Эти двое людей, над которыми потешалась вся остальная Германия, были вождями его родной Баварии.
   Вновь переживая эти минуты, когда все стало для него ясным, старик стонет. Из далекого прошлого встают воспоминания гимназических лет: Калигула, Нерон. Его подчиненным такие сравнения показались бы смешными. Они высоко держат знамя старой государственности. Но о прошлом знают немного. Образование теперь мало ценится. Он, Мессершмидт, часто вспоминает свои гимназические годы. Ему тогда много приходилось работать. Он с трудом втискивал знания в свою массивную голову. Но зато потом они застревали там крепко. Он и теперь нередко пользуется латинскими цитатами. Его подчиненные вежливо слушают, но их мало интересует его латынь.
   Антон фон Мессершмидт упорно глядит на надпись над своим письменным столом. Ну и пусть. Они, значит, смеются над этой надписью. Глупцы смеются над тем, что Мессершмидт держит перед глазами напоминание о безвинно убитом хлебопеке. Может быть, это и вправду смешно, может быть, самый большой безумец – это он.
   Он углубляется в свои бумаги. Ему прислали газетные вырезки с отчетами о собраниях «Истинных германцев» по поводу дела фон Дельмайера. Хоть тут-то он проявил власть. Он отменил приказ об освобождении этого прохвоста фон Дельмайера из-под стражи. А теперь весь этот сброд наглеет еще больше: из обыкновенного страхового мошенничества этого негодяя они создают дело государственной важности. Его самого, следователя, прокурора, осаждают всевозможными требованиями. Они шлют ему дурацкие анонимные письма: пусть, мол, он пишет духовное завещание, пора! Не исключено, что они говорят это вполне серьезно. Парша поразила страну, вся прекрасная Бавария запаршивела, и с тех пор, как это случилось, нет уже ничего невозможного. Его коллеги по кабинету от страха стали мягки, как масло. Осторожный Дитрам настойчиво выдвигает вопрос, не благоразумнее будет ли и в самом деле, пока атмосфера не станет спокойнее, выпустить фон Дельмайера из предварительного заключения. Флаухер действует более прямо – он ругается, сыплет проклятиями: неужто всему баварскому государству погибать из-за каких-то там дохлых псов? Но Мессершмидт и не думает доставить им это удовольствие. Тут все они просчитаются. Не выпустит он этого мерзавца на волю.
   Трещит телефон. Ему докладывают о приходе г-жи Крюгер. Да, теперь, значит, он примет г-жу Крюгер. Особого смысла в этом нет. Дело это достаточно жевано и пережевано – десять раз в парламенте, сотни раз в газетах. Не станет же он тратить время, силы, нервы на заведомо безнадежное дело! Есть так много другого, незаконченного, требующего немедленного вмешательства. С делом Крюгера покончено, оно – в прошлом. Одна лишь эта женщина бегает еще всюду и кричит о том, что человек, сидящий в тюрьме, невиновен.