В немецкоговорящем пространстве население Берлина достигло небывалых цифр, но с позиций культуры пик этого города еще впереди. Однако Берлин неистово рвется вперед – и весть о том, что «в ночной жизни Берлина есть особенный изыск», уже донеслась до Парижа и художников круга Марселя Дюшана. Мюнхен был, напротив, весь исполнен стиля и несколько утихомирился – что яснее всего видно по тому, как он начинает славить сам себя (на что в Берлине ни у кого нет времени): к примеру, склонная к авантюрам Франциска фон Ревентлов, сидя в Асконе, бросала в «Записках и приключениях господина Дамы из удивительного района» ретроспективный взгляд на время, когда богема обитала в Швабинге. И видно, безусловно, по тому, как богема целиком и полностью становится бюргерской: Томас Манн детей ради ищет домик в предместьях, в тиши и с большим садом. Он берет участок на Пошингерштрассе, 1 и застраивает его роскошной виллой. А его брат Генрих выбрал Мюнхен, ибо так легко в нем пишется про Берлин, катапультирующийся в будущее город, в котором он помещает действие «Верноподданного», своего великого романа, который он закончит в ближайшие месяцы. Уже мюнхенский «Сиплициссимус» с лихвой издевается над тем, как после восьми вечера полиция Мюнхена озабочена тем, чтобы не уснуть от скуки. Крупной газете рубежа веков даже не за что зацепиться в собственном городе – кажется, будто она приятно устала и растянулась в шезлонге с сигаретой в левой руке. В Вене «Факел», в Берлине «Штурм», «Деяние» и «Акция» – одних названий хватит догадаться, где бурлит современная жизнь.
   И конечно, тихая, мягкая кончина Мюнхена как столицы югендстиля и fin de siecle прочитывается и по тому, что пансион, в котором в этом феврале пребывает Эльза Ласкер-Шюлер, называется «Пансионат Модерн» («La Maison Moderne», легендарная галерея дизайна немецкого пропагандиста искусства и писателя Юлиуса Мейер-Грефе в Париже, закрылась еще в 1904-м). Раз пансионаты гордо носят модерн в своих названиях, это значит, что сам он давно двинулся дальше, а именно – в кафе «Мания величия» в Берлине, в кафе «Централь» на Герренгассе, 14 в Вене. Названия могут быть такими говорящими.
   Стало быть – в Вену, в центр модерна anno 1913. Главные роли исполняют: Зигмунд Фрейд, Артур Шницлер, Эгон Шиле, Густав Климт, Адольф Лоос, Карл Краус, Отто Вагнер, Гуго фон Гофмансталь, Людвиг Витгенштейн, Георг Тракль, Арнольд Шёнберг, Оскар Кокошка, если назвать пару-тройку имен. Здесь разгорались бои за бессознательное, за сновидения, за новую музыку, новое видение, новое зодчество, новую логику, новую мораль.
 
   25 февраля рождается Герт Фрёбе.
 
   «Страх перед раздетыми женщинами». В Европе 1913 года существует два места, которым чужд страх Освальда Шпенглера. Одно из них – холм Монте-Верита в Асконе на Лаго-Маджоре, где группка милых безумцев, приветствующих свободу мысли, свободу духа и культуру свободного тела, упражняется в чем-то между эвритмией, йогой и лечебной гимнастикой. Другое место – мастерские Густава Климта и Эгона Шиле в Вене. Их рисунки, линии которых с таким удовольствием пробегают по границе с порнографией и новой вещественностью, были главной температурной кривой «самого эротичного города в мире», какой воспринимала тогда Вену Лу Андреас-Саломе. Если на полотнах Климта женщин окутывал золотой орнамент, то на рисунках их тела обвивала неповторимая линия, легко бегущая по листу, словно вьющийся локон, спадающий на плечи. Эгон Шиле ушел дальше в своих телесных изысканиях: изможденные, измученные в нервном перенапряжении тела, которые он, вывернув, пытается запечатлеть не столько эротично, сколько сексуально. Где у Климта мягкая кожа, там у Шиле нервы и сухожилия, где у Климта тело струится, там у Шиле оно разверзается, скрещивается, переплетается. Где у Климта женщина манит, там у Шиле она шокирует (и, конечно, как художник Шиле превосходит Климта по значимости).
   «Меня интересует не собственная личность, – говорит Климт, – но, скорее, другие люди, в первую очередь женщины».
   Если изображения, превращающие каждого наблюдателя в вуайериста, обретали известность, то быстро попадали под цензуру, умножая вместе с тем славу их автора. Когда Шиле хотел выставить в Мюнхене свой рисунок «Дружба», он получил любопытный письменный отказ. Директор выставочного дома написал Шиле, что работу в силу ее грубой наглядности ни в коем случае нельзя показывать, ибо она попирает обычаи и нравы. Точка. Красная строка. Тем не менее, сам он-де крайне заинтересован в том, чтобы работу эту приобрести. Вот они, слабые звенья между публичной и частной моралью в 1913 году.
 
   Чересчур уж светло в Берлине. Газовые фонари, световые рекламы, огни города того и гляди затмят сияние звезд на небосклоне. В 1913 году техника съезжается к Галльским воротам сносить Берлинскую обсерваторию. Между Линденштрассе и Фридрихштрассе в 1835 году Карл Фридрих Шинкель воздвиг новую прусскую обсерваторию, которую, как и все из этого прекраснейшего десятилетия немецкой истории, едва ли можно было превзойти как по практической значимости, так и по эстетической. Сногсшибательно простое строение, над которым возвышается купол, словно колокольня, – мирская церковь, но с прямым видом на небо. Здесь открыли несколько комет и пару астероидов. Но главное – планету Нептун. Однако в 1913 году это уже никого не интересовало. Понадобилось всего две недели – и вот снова поле, на котором некогда стояло одно из самых смелых сооружений Шинкеля. Обсерваторию перенесли в Бабельсберг, потому что там темнее и Нептун виден лучше. И так как в Пруссии умели хорошо считать, то участок между Линденштрассе и Фридрихштрассе продали, чтобы с прибыли потратить 1,1 миллиона золотых марок на строительство новой обсерватории и 450 000 золотых марок на приобретение новых инструментов. Сам участок – в дворцовом парке Бабельсберга – выделил королевский дом. Тем самым, ровно с учреждением киностудий годом ранее, в 1913 году все, что касалось в Берлине звезд крупных и мелких, очутилось в Бабельсберге.
 
   6 февраля 1913 года начинается год быка по китайскому календарю. Быку, гласит старая китайская поговорка, свежая трава милее золоченой кормушки.
 
   В Зиндельсдорфе Франц Марк работает над своим главным произведением, а Эльза Ласкер-Шюлер вернулась в Берлин. Наверху, на неотапливаемом чердаке их старого крестьянского дома в Зиндельсдорфе, в котором едва ли что было слышно, если внизу Мария Марк играла на пианино, он устроил себе мастерскую. Холодно так, что даже Ханни, любимая кошка, предпочитает оставаться у камина. Кандинский приезжает в гости из Берлина, он рассказывает: «Снаружи белым-бело, снег укрывает поля, горы, леса, мороз щиплет за нос. Наверху, на низком чердаке (постоянно ударяешься головой о балки), на мольберте располагалась „Башня синих лошадей“, подле стоял Франц Марк в шубе, большой меховой шапке, ноги в самодельных лаптях из соломы. А теперь, положа руку на сердце, скажите, как вам картина?» Какой вопрос.
 
   13 февраля «Моны Лизы» Леонардо в Лувре все так же нет. Выходит новый каталог Лувра, в котором картина уже не представлена. В Берлине 13 февраля Рудольф Штайнер читает один из своих знаменитых докладов: «Духовное величие Леонардо на поворотном пункте нового времени». Штайнер говорит долго, чуть ли не два часа. Слушатели ловят каждое слово. Как и Освальд Шпенглер, он много говорит о закате и гибели. Но он считает его необходимым, чтобы освободилось место чему-то новому: «Потому что в умирающих силах мы предвидим и в конечном итоге наблюдаем силы, готовящиеся родиться, и чем ближе закат, тем больше в нас предчувствия и надежды на рассвет. И душа наша должна сознавать развитие человечества, как и всякое становление: где созданное превратится в руины, там непременно расцветет новая жизнь».
 
   17 февраля в здании бывшего арсенала в Нью-Йорке открывается одна из самых главных выставок века. Какого века? Может, не будет ошибкой сказать, что только с первой Арсенальной выставкой подошло к концу искусство девятнадцатого столетия, и только тогда господство модерна приняло размах не просто европейский, но глобальный.
   Три американца, с присущим им большим любопытством и знанием дела – художники Уолтер Пач, Артур Дэвис и Уолт Кун, – отправились в конце 1912 года в Европу познакомиться с наиболее интересными художниками и привезти их главные произведения в Нью-Йорк. Вместе с Клодом Моне, Одилоном Редоном и Альфредом Стиглицем в комиссии сидели крупные художники и фотографы – общественность Америки быстро смекнула, что в противовес дородной американской живописи декаданса собираются выставить кубистов, футуристов и импрессионистов Старой Европы. Это была борьба. И впервые она велась на американской земле, после того как отгремели бои в Европе. Всего можно было увидеть тысячу триста картин, лишь одна их треть приехала из Европы. Но именно на фоне этой трети американские казались допотопными – в первую очередь, на фоне восьми картин кисти Пикассо и двенадцати – Матисса. Бурные дискуссии вызвали скульптуры Бранкузи и полотна Франсиса Пикабиа и Марселя Дюшана. «Камера Уорк», легендарный журнал Стиглица, писал: «Выставка с новым искусством из Европы обрушилась на нас, точно бомба». Мощь детонации такой и оказалась: реакцией последовало возмущение, непонимание, смех – но людские массы текли на выставку, чтобы составить о ней собственное впечатление. Газеты чуть ли не каждодневно печатали карикатуры, а на втором показе в Чикаго дошло и до протестных демонстраций студентов Чикагского института искусств – говорят, они сожгли три копии полотен Матисса. Среди американской публики Матисс считался наибольшим простачком. А это, как повелось, надежнее всего доказывает качество.
   Сенсацию произвели три брата: Раймон Дюшан-Вийон, Жак Вийон и Марсель Дюшан. Выставлялось семнадцать их работ – все до одной проданы. А «Обнаженная, спускающаяся по лестнице» Марселя Дюшана стала маркой Арсенальной выставки, самым дискутируемым произведением искусства и самым шаржируемым. «Взрыв на деревоперерабатывающем заводе», как назвал ее один критик, – звучит издевкой, однако демонстрирует, сколь мощными были ударные волны, исходившие от этой работы. Женщина, ступающая сквозь пространство и время – гениальная комбинация из великих временных феноменов кубизма, футуризма и теории относительности. Зал с этой картиной штурмовался ежедневно, люди выстаивали очереди, ждали по сорок минут, лишь бы успеть бросить взгляд на скандальное полотно. Очевидно, для верных традициям американцев эта картина представлялась воплощением странной, иррациональной Европы. Ее купил какой-то антиквар из Сан-Франциско. Где-то на одном провинциальном вокзале в Нью-Мехико, во время какого-то бесконечного возвращения домой, он сошел с поезда и телеграфировал в Нью-Йорк: «Покупаю Дюшана голая женщина спускается лестницей прошу резервировать».
 
   Дюшаны так и работали в своей мастерской в Нейи, ничего не зная о собственной славе – но тут вдруг вместе с почтой пришли чеки. Марсель Дюшан получил за продажу четырех полотен 972 доллара – для 1913 года сумма небольшая. Так, «Холм Бедных» Сезанна ушел с выставки в музей Метрополитен за 6700 долларов. И тем не менее Дюшан был очень рад.
   Однако в тот момент, когда Америка и Париж открыли его как художника, сам Марсель Дюшан порвал с кубизмом и темой движения – или, как хорошо он сказал сам, «с движением, смешанным с масляной краской». В тот момент, когда он должен был стать великим художником эпохи, Дюшан объявил, что рисовать ему скучно. Он искал что-то другое, новое.
 
   В Праге страдает Кафка. Оттого что Фелиция, объект его эпистолярных воздыханий, отмалчивается по поводу сборника рассказов «Созерцание», который он ей послал в декабре. Оттого что сестра Валли выходит замуж, оттого что в квартире всегда так шумно (потому что родители и сестры хлопают дверьми да еще и разговаривают), оттого что днем он занимается чужими страховками, а ночью – собственным творчеством. Ему угрожают командировки, перерывы, простудные заболевания. Но в первую очередь его мучает страх, что иссякла творческая энергия. И каким бы пугающим ни было представление о жизни холостяком, возможно, в этом заключается единственная возможность быть писателем. Ибо один-единственный вопрос приводит его в панический ужас: что станет с ним, случись ему жениться? Как быть ему с тем, что он называл «правом супруги»? И это состояло для него из двух кошмарных сценариев: телесных претензий жены, но прежде всего временных претензий. Он просит Фелицию не писать ему лишний раз о том, что она хочет сидеть с ним рядом, когда он работает над своими книгами – так как если она или кто-то будет сидеть у него за спиной, то разрушится тайна письма. И тогда он пишет Фелиции еще одно предложение: «Подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился». Можно ли предостерегать от себя самого больше, чем это делает Кафка в письмах? Но Фелиция, разрываясь между работой и домом, написанием писем и семейными заботами, реагирует так, словно это ее призвание свыше – служить адресатом Кафке и мировой литературе. Эту миссию она возлагает на себя с невозмутимой серьезностью.
   Всюду в 1913-м искусство стремится сбежать в абстракцию. Кандинский в Мюнхене, Робер Делоне и Франтишек Купка в Париже, Казимир Малевич в России и Пит Мондриан в Голландии – каждый стремится своим путем избавиться от причастности к реальному. А тут еще этот юный, воспитанный, сдержанный молодой человек в Париже – Марсель Дюшан, внезапно расхотевший рисовать.
 
   В Мюнхене благотворительный аукцион в поддержку Эльзы Ласкер-Шюлер идет вкривь и вкось. С целью поддержать дополнительными средствами инициированную Карлом Краусом в «Факеле» акцию помощи, Франц Марк трогательным образом попросил венских друзей-художников предоставить свои полотна. И действительно, 17 февраля на торги поступили выполненные маслом картины от Эрнста Людвига Кирхнера, Эмиля Нольде, Эриха Хеккеля, Карла Шмидт-Ротлуфа, Оскара Кокошки, Пауля Клее, Августа Маке, Алексея фон Явленского, Василия Кандинского и Франца Марка. Только Людвиг Майднер из Берлина отказался (ему-де самому есть нечего). Аукцион организовали в Новом художественном салоне, но никто не проявил интереса. Так что художники торговались друг с другом, чтобы избежать абсолютного позора, вместе набралось 1600 марок. Общая ценность не ушедших 17 февраля 1913 года с молотка произведений искусства составила бы сегодня около 100 миллионов евро, да что там – чуть ли не 200 миллионов.
 
   Зигмунд Фрейд продолжает развивать теорию отцеубийства. В то же время открытые недавно киностудии в Бабельсберге празднуют 28 февраля премьеру фильма «Грехи отцов» с Астой Нильсен. Позже – и тут название весьма кстати – Аста Нильсен чувствовала свою сопричастность «к китчу ранней эпохи кинематографа». На афише она в узкой юбке и открытой блузе. Аста Нильсен была стройной, что по тем временам не вписывалось в общую картину, – на радость карикатуристам, видевшим в ней лишь кожу да кости. Но большинство мужчин это не смущало. В 1913-м Аста Нильсен была самым настоящим секс-символом, большой контракт с ней включал восемь фильмов, снятых и показанных друг за другом в период с 1912 по 1914 год. Новый журнал «Бильд унд Фильм» пишет: «Толпы страждущих, словно голодная орава у дверей булочной, за билет готовы друг другу шею свернуть. При этом многие посмотрели фильм два-три раза подряд и не устают приходить в восторг». Также и Самуэль Фишер, знаменитейший издатель своего времени, со все большим удивлением наблюдает, как Аста Нильсен покоряет толпы людей. Он понимает, что за кинематографом будущее, и хочет уговорить своих самых известных авторов заняться написанием киносценариев.
 
   На дворе 1913 год, но катастрофа Арнольда Шёнберга откладывается. Воскресным вечером, 23 февраля, в половину седьмого, в большом зале филармонии премьера его «Песен Гурре» – публика предвкушает новый скандал. Его последние выступления и композиции успели наделать в Вене шума: некогда романтик постепенно сделался «модернистом». В прошлом году дикий ужас вызвал его «Лунный Пьеро, опус 21». И вдруг такое: вместо современной радикальности сущий поздний романтизм. Пять вокалистов, три мужских хора на четыре голоса, огромный оркестр с разной формы флейтами, ударными и струнными. На одних только струнных на премьере было занято восемьдесят музыкантов – вот он, гигантизм рубежа веков, пробивающий себе дорогу. Нельзя играть ораторию без ста пятидесяти музыкантов в оркестре, объяснял Шёнберг. Словно сама природа разыгрывает помпезную драму: и летний ветер в ней, и буря, и гроза. Необозримые хоры воспевают красоту солнца, грандиозного явления природы – каким оно однажды явилось Шёнбергу, когда после ночной попойки он отправился на Аннингер – одну из прилегающих к Вене гор.
   «В сотне глаз уже затаилось злорадство: сегодня ему снова покажут, может ли он позволить себе сочинять так, как хочется ему, а не так, как ему показали другие», – пишет Рихард Шпехт в берлинском журнале «Март». Но вместо скандала – триумф. «Ликование публики, разразившееся уже после первой части, перешло в агонию восторга после третьей… А когда хор завершил свое мощнейшее приветствие рассвета… восторгу не было предела; с влажными от слез лицами публика благодарила композитора, теплее и настойчивее, чем бывает в случае „успеха“: словно ему публично приносили извинения. Пара молодых людей, мне не знакомых, подошла ко мне с румянцем стыда на щеках и призналась: они взяли с собой ключи от дома, чтобы дополнить музыку Шенберга подобающим ей бряцаньем, но теперь он целиком их покорил и кумир навеки».
   «Песни Гурре» с их гимническими, пышными мелодическими дугами оказались самым большим успехом, какого Шёнбергу суждено было добиться у публики. Но Шёнберг никогда и не испытывал такой потребности в своей публике, как сейчас – видимо, из-за панического ужаса перед катастрофой, которой грозит ему 1913 год. «Песни Гурре» – утопающее в роскоши, расточительное произведение позднего романтизма, мелодичное, хотя его создатель давно оставил границы тональности позади. Чарующая красота, на волосок от китча. Понадобилось десять лет, прежде чем Шёнберг написал правильную оркестровку, однако сама композиция родилась еще на рубеже веков – и таким образом тринадцать лет спустя идеально вписалась во вкус венской публики. Жизнь наградит того, кто опоздает. Ключи, которыми хотели забренчать Шёнберга, слушатели на этот раз не доставали из карманов. Но долго там они не останутся.
 
   События развиваются одно за другим в Вене 1913 года.
   Тем же вечером нарушается запрет на постановку пьесы Артура Шницлера «Профессор Бернхарди»: в виде «читки» в Объединении Народного вечернего университета у парка Кофлер, прямо на остановке восьмого трамвая, «ровно в семь часов вечера». Хотя дирекция венской кайзеровско-королевской полиции постановила: «Если и можно было бы некоторыми поправками и изменениями текста преодолеть сомнения в возможности постановки произведения с точки зрения защиты чувств верующих, то одним даже своим построением эпизодов, освещающих нашу общественную жизнь, пьеса, всячески искажая местное положение вещей, изображает государственные австрийские учреждения столь оскорбительным образом, что постановка сего произведения на отечественной сцене, во благо оберегаемых общественных интересов, недопустима».
 
   После вечера «Песен Гурре», в понедельник без четверти шесть, в салоне Артура Шницлера собирается круг избранных. 21 февраля свое согласие дал Гуго фон Гофмансталь: «Так как большой и чистой радостью будет мне услышать Вашу новую работу в Вашем же исполнении, и так как мне вообще всегда печально от того, что так редко Вас вижу. От всего сердца, Ваш Гуго». Для самого Шницлера чтение обернулось мучением: он кашляет, потеет, у него жар. Он даже не смог пойти на «Песни Гурре» накануне вечером. Но пациент из врача всегда никудышный, так что вечером понедельника он отважно читает из «Фрау Беаты и ее сына», своей новой новеллы с эдиповой подоплекой, которой так порадовался Фрейд. Текст длинный, но Шницлер держится до конца. Женщина спит с другом своего несовершеннолетнего сына. Друг хвастает этим направо и налево, сын стыдится до полусмерти, мать стыдится до полусмерти, мать и сын гребут на озере, занимаются любовью, а потом стыд замучивает их действительно до смерти. Глубокую осведомленность в вопросах чувственности за Шницлером признавали все, даже его критики. А сегодня и подавно – с тех пор, как стали известны его дневники.
 
   Пока жена Ольга, с которой он в 1913 году ведет деструктивную позиционную войну, продолжает есть и пить с гостями, он удаляется к себе в комнату и записывает: «Вечером с жестоким гриппом читал „Беату“ почти с шести до девяти. Рихард, Гуго, Артур Кауфман, Лео, Зальтен, Вассерман, Густав, Ольга». Зальтеном, кстати, был Феликс Зальтен, то самое прелестное венское дарование начала двадцатого века, который издал книгу «Бэмби» и, как предполагают, – под псевдонимом – «Воспоминания Жозефины Мутценбахер», вопиющую даже для продвинутой в делах эротики Вены порнографию на венском диалекте. Порно и Бэмби – именно эта двуликость Януса составляла особенную прелесть и особую подрывную силу Вены тех лет. Адольф Лоос для всех образов из психоанализа Зигмунда Фрейда, рассказов Артура Шницлера и картин Густава Климта нашел неповторимую формулу: «Орнамент и преступление».
 
   Спустя день после чтения в доме Шницлера, во вторник, 25 февраля, Томас Манн покупает в Мюнхене участок на Пошингерштрассе, 1. В тот же день он официально поручает архитектору Людвигу построить достойную его виллу: спокойную, важную, несколько чопорную. Вместе с архитектором прямо возле участка он ждет трамвай номер тридцать до центра города. Трость с изогнутым набалдашником Томас Манн как всегда перекинул через левую руку. Обнаружив пылинку, он рукой смахивает ее с пальто. Затем он слышит, как с холма Богенхаузен спускается трамвай.
 
   У Пикассо три сиамских кошки. У Марселя Дюшана только две. И по сей день счет между двумя великими революционерами такой же – 3:2.
 
   Самым значительным произведением, которое Кафка напишет в 1913 году, будут его письма к Фелиции. Они полны серьезности, полны отчаяния, полны комизма. Вот и 1 февраля он спешит поведать: «Вот уже несколько дней желудок мой, как и весь организм, пошаливает, и я пытаюсь образумить его голоданием». Затем в замечательных словах он сообщает о чтении Франца Верфеля накануне. «Как же вздымается такое вот стихотворение, неся и зарождая свой финал уже в самом своем начале, в непрерывном внутреннем развитии, что низвергается на тебя потоком – а ты, скорчившись на кушетке, только глазами хлопаешь!» Он даже посвятил Фелиции экземпляр своего нового сборника стихотворений, «незнакомке», но – «горе мне»: «Я вышлю тебе книгу в самое ближайшее время – если бы еще не эти хлопоты с особой упаковкой и отсылкой». Так вот сидит Франц Кафка у себя в комнате в Праге, приходя в отчаяние от вопроса, как же запаковать книгу. Как хорошо, что в этот момент приносят «Процесс» на правку.
   Но что подумает Фелиция, эта непринужденная, современная, танцующая танго молодая служащая и женщина в лучших годах, читая от своего Франца строки наподобие этих: «Любимая, скажи, чего ради ты любишь такого горемыку, несчастьями которого и заразиться недолго? Я влачу за собой мглистый шлейф несчастья. Только ты не бойся, любимая, и останься со мной! Совсем рядом, совсем близко!»
   Потом он снова жалуется на боли в плече, на простуды и проблемы с пищеварением. Затем, 17 февраля, возможно, самые честные и, безусловно, самые прекрасные слова, какие он когда-либо писал возлюбленной чародейке из далекого Берлина: «Иногда я думаю: Фелиция, у тебя такая власть надо мной – так преврати же меня в человека, способного на все само собой разумеющееся». Разумеется, ей это не удастся.
 
   16 февраля 1913 года на венском Северном вокзале Иосиф Сталин садится в поезд и отправляется обратно в Россию.
 
   По трупу в день. В итоге это будут двести девяносто семь тел – извозчики, проститутки, безымянные утопленники, которых доктор медицинских наук Готфрид Бенн вскроет в период между 25 октября 1912 года и 9 ноября 1913 года. День за днем в этот холодный проклятый февраль он в белом халате спускается в подвал клиники Вестенд в районе Берлина Шарлоттенбург и достает скальпель. Вскрывает трупы, обнаруживает причину смерти, но не душу. Сущий ад для этого ранимого, двадцатишестилетнего сына священника из Ной-марка: безостановочно вскрывать, набивать, зашивать, вскрывать. Как рассказывают фотографии, в эти одинокие месяцы средь бела дня и пред лицом смерти у Бенна чуточку смыкаются веки. Он уже никогда не разомкнет их полностью. «Он смотрел из-под опущенных век», – напишет Бенн, едва поднявшись из подвала для вскрытий, пытаясь в образе «Рённе» отскрести от души страдание. Глядя из-под опущенных век, недоверчиво сверкая глазами, Бенн в своем мрачном трупном подвале словно предчувствует модель двадцатого века: Eyes wide shut[6]. Поэтому вечерами, после второй, третьей кружки пива он сочиняет на каком-нибудь клочке бумаги: «Венец творенья, боров, человек»[7]. И он знает, что на следующий день, на рассвете, в подвале его будет ждать очередное тело, которое сейчас еще, возможно, живо и бродит меж домов. Следующей весной он, измученный, попросит об увольнении, и профессор Келлер соврет в выпускном свидетельстве: «В течение своей деятельности господин Бенн проявил себя как блестящий специалист в области медицины». Его первенец «Морг» – изданные в марте 1912 года стихотворения из театра трупов – доказывал обратное: беспощадные, холодные и, тем не менее, проникнутые дерзким поздним романтизмом стихотворения о теле, раке и крови выдают большое экзистенциальное потрясение – их и сегодня на пустой желудок не почитаешь.