он на месте Вирджа. Потому что они оба были не только сыновьями Ансельма
Холленда, но и родными детьми Корнелии Мардис. Но даже если Анс не знал
этого, он знал наверняка, что теперь земля, принадлежавшая его матери,
земля, где покоится ее прах, наконец-то попадет в хорошие руки. И, может
быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец умер, может быть, в эту ночь,
впервые с детских лет, впервые с тех дней, когда мать еще была жива и по
вечерам подымалась наверх и заглядывала к нему в комнатку посмотреть, спит
ли он, - может быть, впервые с тех пор Анс младший уснул спокойно.
Понимаете, теперь все отошло в прошлое: и обида, и несправедливость, и
потеря доброго имени, и позор тюремного заключения - все исчезло, как сон.
Теперь все можно забыть, теперь все пойдет хорошо. К этому времени он уже
привык жить один, жить отшельником, ему трудно было менять жизнь. Лучше
было знать, что все ушло, словно дурной сон, что эта земля, земля матери,
ее наследие, место ее успокоения, теперь в руках единственного человека,
которому он мог доверять и доверял, хотя давно не разговаривал с ним. Вы
меня понимаете?
Мы смотрели на него, сидя за тем самым столом, где все оставалось, как
было в день смерти судьи Дюкинфилда, за столом, где еще лежали те вещи,
над которыми поднялось дуло револьвера - последнее, что судья увидел на
этом свете, - вещи, знакомые нам много лет: папки для бумаг, заплесневелая
чернильница, тупое перо, к которому привык судья, и маленькая бронзовая
шкатулка, служившая ему, без особой на то надобности, прессом. На разных
концах деревянной скамьи неподвижно сидели оба брата и пристально смотрели
на Стивенса.
- Нет, не понимаем, - сказал старшина присяжных. - К чему вы клоните?
Какая связь между всем этим и убийством судьи Дюкинфилда?
- А вот какая, - сказал Стивенс. - Судья Дюкинфилд должен был утвердить
завещание, но его убили. Завещание несколько необычное, но от мистера
Холленда можно было всего ожидать. Впрочем, составлено оно по всей форме,
и наследники вполне удовлетворены; все мы отлично знали, что половина
земли отойдет к Ансу, как только он потребует. Значит, завещание
правильное, и утверждение его - пустая формальность. Однако судья
Дюкинфилд задержал бумагу почти на три недели, а потом погиб. Значит, тот
человек, который считал, что ему надо выждать...
- Какой человек? - перебил старшина присяжных.
- Погодите, - сказал Стивенс. - Этому человеку нужно было одно -
выждать. Но не ожидание его смущало - он уже пятнадцать лет ждал. Не в том
было дело. Дело было совсем в другом, а узнал он об этом (или вспомнил),
когда оказалось, что уже поздно и что забывать ничего не следовало. А
человек он был хитрый, человек он был терпеливый, дальновидный, настолько
терпеливый, что спокойно ждал пятнадцать лет, настолько дальновидный, что
он все обдумал, все принял в расчет, кроме одного - кроме своей памяти. А
когда стало слишком поздно, он вдруг вспомнил, что существует еще один
человек, которому должно быть известно то, о чем он сам забыл. И этот
человек - судья Дюкинфилд. Судья тоже знал, в чем дело, а именно: та белая
лошадь никак не могла убить мистера Холленда.
Он замолчал, и в зале стало совершенно тихо. Присяжные молча сидели за
столом, глядя на Стивенса. Ансельм повернул свое злое, исхлестанное
морщинами лицо сначала к брату, взглянул на него, потом снова уставился на
Стивенса, слегка наклоняясь вперед. Вирджиниус сидел неподвижно,
серьезное, сосредоточенное выражение его лица не изменилось. Между ним и
стеной сидел Гренби Додж, их родственник. Он сложил руки на коленях,
наклонил голову, как в церкви. Мы знали о нем только то, что он был
бродячим проповедником, а иногда собирал табунок захудалых коней и мулов и
где-то продавал или менял их. Он был так молчалив, так не уверен в себе и
застенчив, что всякое общение с людьми было для него пыткой, и мы жалели
его той смешанной с отвращением жалостью, с какой смотришь на
раздавленного червяка, и боялись даже заговорить с ним, чтобы не
заставлять его вымучивать из себя ответы на наши вопросы. Но мы видели,
как по воскресеньям на амвонах сельских церквей его словно подменяли: он
становился другим человеком, и голос у него был звучный, задушевный и
уверенный, совершенно не соответствующий его внешности и характеру.
- Теперь представьте себе, как тот человек ждал, - сказал Стивенс, -
ждал, что выйдет и потом вдруг понял, почему ничего не вышло, почему
завещание попало в руки судьи Дюкинфилда, а потом исчезло для всего мира,
понял, что причиной всему была его собственная память, что он забыл то,
чего забывать не следовало. Он забыл, что судья Дюкинфилд тоже знал, что
мистер Холленд не стал бы никогда бить свою лошадь. Он понял, что судья
Дюкинфилд знал, что тот человек, который бил лошадь палкой так, что у нее
на спине остались рубцы, тот человек и убил мистера Холленда, сначала
убил, а потом засунул его ногу в стремя и палкой стал бить лошадь, чтобы
она понесла. Но лошадь не понесла. Тот человек знал, что она не понесет,
знал это давным-давно, знал - и забыл. Забыл, что эту лошадь, когда она
еще была жеребенком, страшно избили и что с тех пор при одном виде палки
она ложилась на землю, о чем знал и мистер Холленд и все, кто был близок к
его семье. Потому-то лошадь и легла сразу на труп мистера Холленда. Но и
это бы ничего, это бы еще полбеды. Так думал тот человек по ночам, лежа в
кровати и выжидая, как выжидал он пятнадцать лет. Даже тогда, когда было
уже слишком поздно и он понял свою ошибку, даже тогда он не сразу вспомнил
то, о чем нельзя было забывать. Но он все вспомнил, когда уже было поздно,
уже после того, как нашли тело и все видели рубцы на спине лошади,
говорили о них так, что скрыть это было уже поздно. Впрочем, к тому
времени, как он вспомнил, рубцы уже, наверно, зажили. Но заставить людей
забыть о них можно было только одним способом. Представьте себе его
состояние в те минуты, его страх, его обиду, сознание непоправимой ошибки,
погубившей его, отчаянное желание повернуть время вспять хоть на миг,
чтобы переделать, исправить то, что уже поздно было исправить. И все
потому, что он слишком поздно вспомнил, как мистер Холленд купил ту лошадь
у судьи Дюкинфилда, того самого судьи, который сидел вот за этим столом и
проверял правильность завещания, отдававшего в чьи-то руки две тысячи
акров лучшей земли в штате. И тот человек ждал, что будет, потому что он
мог только одним способом заставить забыть эти рубцы, ждал - но ничего не
произошло. Да, ничего не произошло, и тот человек знал, почему. И он ждал,
пока хватало сил, пока не понял, что тут на карту поставлено больше, чем
какая-то земля. Что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал.
Он не успел замолчать, как заговорил Ансельм. Голос его звучал резко,
отрывисто.
- Вы ошибаетесь, - сказал он.
Мы все смотрели на него, на его грязные сапоги и поношенную одежду,
видели, как он впился глазами в Стивенса. Даже Вирджиниус обернулся и
посмотрел на него. Только родственник и старый негр не пошевелились.
Казалось, они ничего не слышат.
- В чем же я ошибаюсь? - спросил Стивенс.
Но Ансельм не ответил. Он не спускал глаз со Стивенса.
- А Вирджиниус все равно получит землю? Даже если... если...
- Даже если что? - спросил Стивенс.
- Даже если он... если...
- Вы хотите сказать - даже если отец не умер, а убит?
- Да, - сказал Ансельм.
- Конечно. Вы с Вирджиниусом получите землю, независимо от того,
утвердят завещание или нет - разумеется, если Вирджиниус поделится с вами.
Но человек, убивший вашего отца, не был уверен в этом, а спросить не
посмел. Он не хотел, чтобы земля досталась вам обоим. Он хотел, чтобы всю
землю получил Вирджиниус. Вот почему он так хотел, чтобы завещание
утвердили.
- Вы неправы, - сказал Ансельм грубым, отрывистым голосом. - Я убил
отца. Но только не из-за этой проклятой фермы. Ну, зовите шерифа!
Но Стивенс, пристально поглядев на искаженное злобой лицо Ансельма,
спокойно сказал:
- А я говорю, что вы неправы, Анс.
Мы сидели в каком-то оцепенении, глядя на них, слушая их разговор -
точно во сне, когда заранее знаешь все, что должно случиться, и в то же
время понимаешь, что это ровно ничего не значит: все равно сейчас
проснешься. Казалось, мы очутились вне времени и наблюдали за происходящим
со стороны; да, мы были вне времени и наблюдали как бы извне с той самой
минуты, когда, взглянув на Ансельма, мы как будто увидели его впервые. И
тут пронесся звук, словно кто-то медленно перевел дыхание, совсем
негромко, с облегчением, что ли. Может быть, мы все подумали, что
наконец-то кончились кошмары Анса; может быть, мы все мысленно перенеслись
в прошлое, когда он ребенком лежал в своей кровати и мать, любившая его
больше всех, мать, чье наследие у него отняли и чей многострадальный прах
был поруган даже в могиле, его мать заходила на минуту взглянуть на него
перед сном. Было все это в далеком прошлом, хотя оттуда и вел прямой путь.
Но хотя и вел этот путь прямо из прошлого, наивный мальчик, лежавший тогда
в постели, давно сбился с этого пути, давно исчез, как все мы исчезаем,
исчезли или должны исчезнуть. Тот мальчик уже умер, как и родные его по
крови, чей покой был нарушен в кедровой роще, и сейчас перед нами был
человек, на которого мы смотрели через разверзшуюся пропасть, смотрели,
быть может, с жалостью, но без всякой пощады. Оттого и слова Стивенса
дошли до нас не сразу, как не сразу дошли они до Анса, и Стивенсу пришлось
еще раз повторить:
- А я говорю, что вы неправы, Анс.
- Что? - бросил Анс. Он весь подался вперед. Не вставая с места, он как
будто рванулся к Стивенсу. - Лжете!
- Нет, вы неправы, Анс. Не вы убили вашего отца. Его убил тот, кто с
заранее обдуманным намерением убил и старика, сидевшего изо дня в день
тут, за этим столом, пока не приходил старый негр и не будил его, говоря,
что пора идти домой, - убил старика, который никогда в жизни никому, ни
женщине, ни мужчине, ни ребенку, ничего, кроме добра, не сделал, веря, что
всегда поступает по своему и божьему разумению. Нет, не вы убили вашего
отца. Вы с него потребовали то, что считали своим по праву, а когда он
отказал, вы бросили его, ушли из дому и больше с ним не разговаривали. Вы
слышали, что он губит землю, но вы молчали, потому что для вас родной дом
уже стал "этой проклятой фермой". Вы молчали, пока не услышали, что
сумасшедший старик оскверняет могилы, где лежали предки вашей матери, ваши
предки. Тогда - и только тогда! - вы пришли к отцу, чтобы усовестить его.
Но вы не из тех, кто умеет усовестить другого, а он был не из тех, кто
слушается. Тогда вы подкараулили его на кладбище в кедровой роще, увидели,
что у него в руках ружье. Впрочем, я полагаю, что вы даже не обратили
внимание на ружье. Наверно, вы просто выхватили у него это ружье,
поколотили старика и бросили там вместе с лошадью. Может быть, вы и
подумали, что он мертв. Но после вас пришел другой, увидел старика, а
может быть, этот другой все время подсматривал за вами. Он желал смерти
старику, желал не от обиды, не от гнева, а из расчета. Может быть, он
рассчитывал на завещание. Он-то и подошел к старику после вас, он-то и
прикончил его, а потом вдел ногу вашего отца в стремя и стал бить лошадь,
чтобы она понесла, и все вышло бы хорошо, если б он второпях не забыл то,
о чем забывать не следовало. Но это были не вы. Вы уехали к себе домой, а
когда услыхали, как нашли старика, вы ничего не сказали. Не сказали,
потому что подумали о чем-то таком, в чем вы даже себе не могли
признаться. А когда вы узнали о завещании, вы решили, что теперь все ясно.
И вы были рады. Рады, потому что привыкли жить в одиночестве, потому что
прошла молодость, прошла жажда жизни. Вам хотелось одного - дожить
спокойно, хотелось, чтобы прах вашей матери лежал спокойно. Да и что
значит земля и общественное положение для человека с запятнанным именем?
Мы слушали молча, пока голос Стивенса не замер под сводами этой
маленькой комнаты, где воздух всегда застаивался, где никогда не было ни
малейшего сквозняка, оттого что комната находилась в самом углу здания,
упиравшегося в высокую стену.
- Нет, не вы убили вашего отца, не вы убили судью Дюкинфилда, Анс. Если
бы убийца вашего отца вовремя вспомнил, что та лошадь раньше принадлежала
судье, судья Дюкинфилд сейчас был бы жив.
Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья
Дюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не
трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая,
искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу
из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась - ни
дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные
соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой
шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда
сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам
она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время
разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего
прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой...
Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было
выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем
догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение,
которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного
червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется,
если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с
одной только мыслью: "Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай
скорей!" Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом
мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить
его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы
ему потом так и говорили. ("Пустое! - отвечал он. - Разве правосудие
всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей,
счастливых случаев, из набора общих мест и неизвестно, чего в нем
больше?")
Но сначала мы не поняли, к чему он клонит, когда он опять заговорил тем
же тоном, легким, непринужденным, положив руку на бронзовую шкатулочку. Но
в людях так сильны предубеждения. Нас часто поражают не факты, не
обстоятельства, нас потрясает то, что мы должны были бы и сами понять,
если бы наши мысли не были заняты тем, что мы считали правдой без всякого
на то основания, считали только потому, что в ту минуту мы верили, будто
это действительно правда. Стивенс вдруг заговорил о курильщиках, о том,
что человек никогда не наслаждается табаком по-настоящему, пока не решит,
что это ему вредно, и что некурящий лишает себя того, что составляет одно
из самых больших удовольствий для человека утонченного: сознания, что ты
подвержен пороку, который может повредить только тебе одному.
- Вы курите, Анс? - спросил он.
- Нет, - сказал Анс.
- И вы тоже не курите, Вирдж.
- Нет, - сказал Вирджиниус. - Мы все некурящие - отец, Анс и я.
Наверно, это наследственное.
- Фамильное сходство, - сказал Стивенс. - А по материнской линии тоже
все некурящие? Как у вас в семье, Гренби?
Родственник мельком поглядел на Стивенса. Он не пошевелился, но,
казалось, все его тело в аккуратном поношенном костюме медленно
извивается.
- Нет, сэр. Я никогда не курил.
- Наверно, оттого, что вы - проповедник? - сказал Стивенс. Родственник
не ответил. Он снова посмотрел на Стивенса кротким растерянным взглядом.
- А я вот всегда курил, - сказал Стивенс, - с четырнадцати лет, как
только оправился от тошноты после первой затяжки. Давно курю, стал
разборчив насчет табака. Впрочем, почти все курильщики - народ
разборчивый, несмотря на то, что психологи это отрицают и что все табаки,
в сущности, стандартны. А может, только сигареты стандартизированы? А
может быть, они кажутся одинаковыми только малопривычным людям, но не
заядлым курильщикам? Я заметил, что некурящие говорят всякие глупости про
табак, совершенно так же, как мы говорим чепуху про то, чего сами не
употребляем, о чем понятия не имеем просто потому, что люди склонны к
предрассудкам, к заблуждениям. Но возьмите продавца табака, даже если он
сам не курит, но видит, как покупатели распечатывают пачку сигарет и
закуривают тут же, у прилавка. Спросите его: все ли табаки пахнут
одинаково? Может ли он отличить по запаху один сорт от другого? Впрочем,
возможно, тут играют роль форма и цвет упаковки, потому что психологи до
сих пор нам как следует не разъяснили, где кончается зрение и начинается
обоняние или где кончается слух и начинается зрение. Вам это каждый юрист
скажет.
Тут староста присяжных снова остановил его. Мы спокойно слушали, но,
по-моему, все думали то же самое: "одно дело - сбивать с толку убийцу,
другое дело - нас, присяжных".
- Надо было вам провести все это расследование до того, как вы нас сюда
созвали, - сказал староста. - Даже если у вас есть улики, какое значение
они имеют без осмотра трупа убитого? Можно, конечно, гадать и
предполагать, но...
- Хорошо, - перебил его Стивенс, - позвольте мне еще немного заняться
догадками, а если, по-вашему, это ни к чему не приведет, остановите меня -
и я буду вести дело не по-своему, а по-вашему. Я готов к тому, что сначала
вам покажется, будто я беру на себя огромную смелость, пусть даже в виде
предположения. Но мы нашли судью Дюкинфилда убитым тут, в этом кресле за
столом. Это уже не догадка. А дядюшка Джоб весь день сидел на своем стуле
в коридоре, и каждый, кто проходил мимо него в эту комнату (если только он
не вздумал бы спуститься по боковой лестнице из зала заседаний и влезть в
окно), каждый должен был пройти в трех футах от дядюшки Джоба. А мы знаем,
что за семнадцать лет ни один человек не прошел мимо него незамеченным.
Это тоже не догадка.
- Так в чем же ваша догадка?
Но Стивенс опять заговорил о курении, о табаках:
- На прошлой неделе я зашел в табачную лавочку Уэста за табаком, и он
мне рассказал об одном человеке, который не меньше моего привередничал,
когда дело касалось табака. Достав мой табак из ящика, Уэст протянул руку
и снял с полки коробку сигарет. Коробка была вся пыльная, выгоревшая,
будто она пролежала очень долго, и он рассказал мне, что какой-то
коммивояжер однажды всучил ему две такие коробки. "Курили когда-нибудь
такие?" - спросил он меня. "Нет, - говорю, - это, видно, городские
сигареты". Тогда он рассказал мне, что вторую коробку продал только вчера.
Говорит, что сидел за прилавком, развернув перед собой газету. Почитывал
ее и поглядывал на двери, пока приказчик обедал. Он сказал, что не видел и
не слышал, как вошел человек, вдруг поднял голову - а тот стоит у
прилавка, да так близко, что Уэст даже вздрогнул. Маленький такой
человечек, одет по-городскому и требует такую марку сигарет, про которую
Уэст и слыхом не слыхал. "Нет у меня их, - сказал Уэст, - мы таких не
держим". - "А почему не держите?" - спрашивает тот. "У нас на них спроса
нет", - говорит Уэст. Он мне описал этого человечка в городском платье:
лицо, говорит, как у восковой куклы, чисто выбритое, а глаза словно
притушенные и голос словно притушен. А потом Уэст посмотрел ему в глаза,
посмотрел на его ноздри и понял, что с ним. Он весь был прококаинен
насквозь. "Нет у меня на них спроса", - говорит Уэст. А тот ему: "А я что
у вас спрашиваю - бумагу от мух, что ли?" Потом купил коробку тех самых
сигарет и вышел.
Уэст говорит, что его такая злость взяла, даже пот прошиб - вот-вот
стошнит. Говорит мне: "Понимаете, если бы я хотел пойти на какую-нибудь
пакость, а сам побоялся бы, знаете, что бы я сделал? Дал бы этому типу
десять долларов, сказал бы ему, какую пакость он должен сделать, и велел
бы никогда больше мне на глаза не показываться. Вот какое у меня чувство
было, когда он вышел. Просто с души воротило".
Стивенс посмотрел на нас, помолчал. Мы не спускали с него глаз.
- Он приехал откуда-то на машине, на шикарной машине, этот городской
человек. Городской человек привык к определенному сорту сигарет, а они у
него кончились. - Стивенс опять помолчал, потом медленно повернул голову и
посмотрел на Вирджиниуса Холленда. Нам показалось, что они целую минуту
смотрели друг другу в глаза. - Мне один негр сказал, что эта шикарная
машина стояла в гараже у Вирджиниуса Холленда в ночь накануне убийства
судьи Дюкинфилда. - И снова мы увидели, как они оба пристально смотрят
друг на друга с непроницаемым выражением лица. Стивенс заговорил спокойно,
задумчиво, почти мечтательно: - Кто-то не позволил этому человеку въехать
к нам в поселок на этой машине, на шикарной машине, потому что всякий,
увидев ее, запомнил бы ее и узнал. Может быть, кто-то запретил ему
показываться на этой машине тут, у нас, может быть, его кто-то запугал.
Но, пожалуй, тот человек, которому наш доктор Уэст продал сигареты, не
побоялся бы никаких запугиваний.
- По-вашему, этот "кто-то" - я? - сказал Вирджиниус. Он не сдвинулся с
места, не отвел взгляда от Стивенса. Но Ансельм повернулся к брату. Он
посмотрел на него в упор и отвел глаза. В комнате стояла тишина, но, когда
родственник заговорил, мы не сразу его расслышали, не сразу поняли, что он
сказал. Он только второй раз заговорил за все то время, пока мы сидели в
кабинете судьи, после того как Стивенс запер двери. Голос у него был
слабый, и снова нам показалось, что он извивается всем телом, хотя он и не
двигался с места. Он заговорил униженно и робко, с тем мучительным
желанием стать незаметным, которое мы давно уже наблюдали в нем.
- Тот человек, он ко мне приезжал, - бормотал Додж. - Заехал ко мне.
Вечером явился к нам, говорит, что ищет малорослых лошадок, для этого, как
его... ну, игра такая...
- Поло? - спросил Стивенс.
- Да, сэр. Вирджиниус тоже был дома. Говорили про лошадей. А утром он
сел в машину и уехал. Не знаю, откуда он взялся и куда уехал, -
родственник говорил, ни на кого не поднимая глаз, казалось, что он
обращается к своим рукам, дрожавшим на коленях.
- И кого он еще тут хотел повидать, - добавил Стивенс, - и что он тут
вообще делал. Ничего этого вы не знаете.
Додж не отвечал. Да ему и не нужно было отвечать, и он снова ушел в
себя, похожий на слабого лесного зверька, забившегося в корку.
- Вот к чему привели мои догадки, - сказал Стивенс.
И тут нам следовало бы все понять. Все было как на ладони. Мы должны
были почувствовать, что есть в комнате кто-то, в ком Стивенс вызвал ужас,
злобу, отчаянное желание хоть на миг повернуть время вспять, сказать все
по-другому, сделать по-другому. Но, может быть, этот "кто-то" еще не
почувствовал ничего, не почувствовал толчка, удара, как иногда в первую
секунду человек не чувствует, что его подстрелили. Потому что вдруг
заговорил Вирджиниус, заговорил резко, сердито:
- А как вы это докажете?
- Что именно, Вирдж? - спросил Стивенс. И снова они посмотрели друг
другу в глаза, спокойно, твердо, как два боксера. Именно не как
фехтовальщики, а как боксеры или дуэлянты с пистолетами. - Доказать, кто
нанял этого убийцу из Мемфиса, этого зверюгу? А мне нечего доказывать. Он
сам все рассказал. По дороге в Мемфис, около Баттенбурга, он переехал
ребенка (он все еще был под кокаином, наверно, опять нанюхался, когда
кончил тут свою работку). Его поймали, заперли, а когда наркоз стал
проходить, он все рассказал: и где он был, и к кому приезжал. Он весь
трясся, рычал, когда у него отнимали пистолет с глушителем.
- Ага, - сказал Вирджиниус. - Очень хорошо. Значит, вам только остается
доказать, что он был вот в этой комнате в тот самый день. Как же вы это
докажете? Дадите этому черномазому еще один доллар, чтобы он лучше
вспомнил?
Но Стивенс как будто не слышал его слов. Он стоял у конца стола, среди
свидетелей и присяжных, и когда заговорил, то взял в руку бронзовую
шкатулочку, стал вертеть ее и рассматривать, а голос его звучал
по-прежнему спокойно и задумчиво:
- Все вы знаете одну особенность этой комнаты. Известно, что здесь
никогда не бывает сквозняков. Известно, что если тут курили, скажем, в
субботу, то утром в понедельник, когда дядюшка Джоб откроет дверь, дым
будет лежать у притолоки, как спящая собака. Все вы это видели.
Мы подались вперед, как и Анс, не спуская глаз со Стивенса.
- Да, - сказал старшина, - видели.
- Да, - сказал Стивенс, словно не слушая, и опять завертел закрытую
шкатулку в руках. - Вы спросили, какие у меня соображения. Сделать то, что
я предполагаю, мог только человек хитрый - такой, что сумел подойти к
владельцу лавки, когда тот читал газету и посматривал на двери, подойти
так, чтобы его не заметили. Он был городской человек и спросил городские
сигареты. И вот этот человек вышел из лавки, перешел улицу к зданию суда,
вошел, поднялся по лестнице, как мог сделать всякий. Возможно, что его
видели человек десять, возможно, что еще больше людей на него не обратили
никакого внимания, потому что есть два места, где не обращаешь на людей
внимания - это храмы правосудия и общественные уборные. Он вошел в зал
суда, спустился по боковой лесенке в коридор и увидал дядюшку Джоба,
спящего в своем кресле. Может быть, он прошел по коридору и пролез в окно
за спиной судьи Дюкинфилда. А может быть, он прямо прошел мимо дядюшки
Джоба, идя с боковой лестницы. Понимаете? Пройти мимо спящего старика не
так уже трудно для человека, который сумел незаметно войти в лавку под
носом у владельца, стоявшего за прилавком. Может быть, он закурил сигарету
из пачки, купленной у Уэста, прежде чем судья Дюкинфилд заметил, что он в