– Свинью откормить дорого стоит, – сказал Сноупс. – А насчет того, чтобы ее продать, так этот старый джентльмен столько дроби в нее всадил, что теперь ее, пожалуй, никто не купит.
   – Ну, съешьте ее сами, – сказал Стивенс.
   – Целую свинью – одному человеку? Уж я не говорю, сколько в ней дроби набралось за два года.
   – Ну, подарите ее кому-нибудь! – сказал Стивенс и тут же пожалел, хотя и с опозданием, об этих словах.
   – Значит, вот какой вы мне даете юридический совет, – сказал Сноупс. – Подарить свинью. Премного вам благодарен. – И он пошел к двери.
   – Постойте! – сказал Стивенс. – Погодите! – И подал ему деньги.
   – Я к вам пришел за юридическим советом, – сказал Сноупс. – Вы мне посоветовали подарить свинью. За это я вам должен заплатить. Ежели гонорар слишком маленький, так и скажите. – И он ушел.
   Мозг у Стивенса работал быстро, но он не подумал: «Почему он выбрал именно меня?» – потому что это было понятно: Стивенс когда-то составлял на имя Эсси Медоуфилл дарственную на тот участок, из-за которого шли споры: кроме того, он был единственным человеком во всем Джефферсоне, кроме родных Медоуфилла, с которым старик в последние двадцать лет поддерживал сколько-нибудь человеческие отношения. Он даже не подумал: «Почему Сноупс не сообщил никому другому, юристу или не юристу, что он собирается подарить свинью?» – Он даже не подумал: «Почему он спровоцировал меня на эти слова, так что вышло, будто я ему дал за деньги юридический совет?» А подумал Стивенс вот что: «Каким образом, подарив эту свинью, Сноупс заставит старика Медоуфилла продать свой участок?»
   Дядя Гэвин всегда говорил Чарльзу, что он заинтересован не в истине и даже не в справедливости, – главное для него узнать, понять: надо ли ему дальше вмешиваться в это дело или не надо, и что все средства для достижения этой цели вполне оправданны, если только не оставлять враждебных свидетелей или вещественных доказательств. Чарльз ему не верил: иногда он добивался ответа на свой вопрос слишком трудным путем, иногда слишком кропотливым. И есть вещи, которых не станешь делать только ради того, чтобы найти ответ. Но дядя Гэвин говорил, что Чарльз ошибается: любопытство – это такая возлюбленная, ради которой ее рабы пойдут на любую жертву.
   Но в данном случае беда была в том, что дядя Гэвин сам не знал, чего он ищет. У него было два метода – наблюдение и расспросы – и три ориентира – Сноупс, свинья и старик Медоуфилл, для того чтобы раскрыть дело, в котором он, может быть, и сам не сразу разберется. Расспрашивать он никого не мог, так как единственный человек, вероятно, знавший ответ, – Сноупс, – уже сказал ему все, что считал нужным. Постоянно наблюдать за свиньей он тоже не мог, потому что она, как и Сноупс, была способна к передвижению. Так что единственным неподвижным ориентиром был старик Медоуфилл. Словом, на следующее утро дядя Гэвин поднял Чарльза затемно, и еще до рассвета они устроили засаду в машине дяди Гэвина, откуда можно было видеть дом Медоуфилла, его сад и тропку, ведущую в дом Сноупса, а в дальнем углу треугольника – новый домик, который почти достроил Маккинли. Так они просидели два часа. Они видели, как Маккинли верхом на муле уехал к себе на хлопковое поле. Потом и Сноупс вышел в переулок из своего дома и направился в город, к центру. Наконец подошло время идти на службу и Эсси Медоуфилл. Остался один старик Медоуфилл, засевший у окошка. А свиньи нигде видно не было.
   – Так вот чего мы ждем, – сказал Чарльз.
   – Верно, – сказал его дядя.
   – Я хочу сказать – ждем, чтобы он отвлекся и перестал на нас пялить глаза, – он уже часа два, наверно, следит за нами, – тогда мы хоть успеем уехать.
   – Думаешь, мне хочется тут сидеть, – сказал дядя Гэвин. – Но приходится, иначе надо будет отдать те пять долларов.
   На следующее утро все повторилось. Но теперь было поздно бросать это дело: не говоря о том, что Сноупс дал те пять долларов, они оба уже потратили слишком много времени – два дня подряд вставали до зари, даже не выпив чашки кофе, и битых два часа сидели в запрятанной машине и ждали чего-то, чего они, может быть, сразу и не поймут, даже если увидят. Настало третье утро: Маккинли на своем муле выехал, как по расписанию, так точно и аккуратно, что Чарльз и его дядя даже не сразу заметили, что Сноупс еще не появлялся, а Эсси Медоуфилл уже вышла из дому и отправилась на службу. Для Чарльза это было неожиданно, он даже вздрогнул, как вздрагиваешь, просыпаясь, когда не заметил, что уснул: вдруг оба увидели свинью, и дядя Гэвин сразу выскочил из машины и побежал. Да. Это была свинья, и делала она именно то, чего от нее ждали: упрямой, мелкой поросячьей рысцой трусила прямо к садику Медоуфилла. Только показалась она вовсе не оттуда, откуда должна была бы показаться. Правда, бежала-то она именно туда, куда они и ожидали, но не оттуда, откуда она должна была бежать. Бежала она не от дома Сноупса, а от дома Маккинли Смита. А дядя Гэвин уже летел, возможно, как говорил Рэтлиф, по врожденному инстинкту или чутью именно туда, где что-то должно было случиться, даже если он не всегда прибегал вовремя, он летел – и Чарльз, конечно, за ним – через улицу, через дворик, прямо в дом, чтобы поспеть, пока старый Медоуфилл не увидел в окне свинью и не выстрелил в нее.
   Не постучав, дядя Гэвин влетел именно в те двери, за которыми, как он правильно сообразил, должен был сидеть и смотреть именно в то окошко старик Медоуфилл, там он и оказался: он весь подался из кресла к окну, стеклянная фрамуга была уже поднята, а сетка еще нет, одной рукой он уже навел винтовку, другой держался за ручку сетки, чтобы и ее дернуть кверху. Но он – Медоуфилл – так и застыл, не двигаясь, и смотрел на свинью. Все давно привыкли видеть на его лице жадное, мстительное и жестокое выражение, это было для него обычно. Но сейчас на его лице ничего, кроме явного злорадства, не было. Он даже не обернулся, когда вбежали Чарльз и его дядя, он только сказал:
   – Заходите, у вас места в первом ряду!
   И они услышали, как он ругается: но честной, грубой уличной руганью, а тихими комнатными похабными словами такой силы, что Чарльз подумал: если старик когда-нибудь так умел ругаться, то на старости лет пора бы и позабыть.
   Тут он приподнялся в кресле, и Чарльз увидел, куда он смотрит, – небольшой предмет, не длиннее кирпича, завернутый в кусок мешковины, был привязан к развилке ближнего персикового дерева, футах в двадцати от дома, так что конец смотрел прямо в окно, и Гэвин крикнул: «Стоп! Стоп! Не подымайте!» – и даже схватился за сетку, но поздно: старый Медоуфилл уже привстал, прислонил ружье к стенке и, схватив ручку обеими руками, рывком поднял сетку. Персиковое дерево словно выплюнуло дробовой патрон острым тонким плевком прямо в окошко; дядя Гэвин потом говорил, что буквально на его глазах проволоки на подымающейся кверху сетке расщепились и раздались там, где в них ударил крохотный взрыв. Чарльз и сам словно услышал, как мелкая дробь хлестнула по животу и груди старика Медоуфилла, и он как-то подскочил и опрокинулся в кресло, но оно выкатилось из-под него, так что он очутился на полу, где и остался лежать с выражением недоуменного возмущения – ни боли, ни испуга, ни волнения, только возмущение. Он тут же привстал и схватился за ружье.
   – Кто-то в меня стрелял! – сказал он.
   – Ясно, кто, – сказал дядя Гэвин, отнимая у него ружье. – Свинья и стреляла. Да разве она виновата? Не двигайтесь, сейчас посмотрим.
   – Какая к черту свинья! – сказал старик. – Это он, распротакой, распроэтакий Маккинли Смит!
   Его не ранило, только обожгло, опалило до пузырей, потому что мелкая дробь должна была пробить не только брюки и рубаху, но и толстое зимнее белье и поэтому застряла под самой кожей. Но он совсем взбеленился, он бушевал, орал и ругался, пытаясь отнять ружье у дяди Гэвина (миссис Медоуфилл уже прибежала в комнату, закутав голову платком, словно в ту минуту, как свинья переходила незагороженную границу их участка, ей это передавалось на расстоянии каким-то неизбежным, роковым образом, словно сигнал электрического глаза, который открывает двери), но потом старик выдохся и пришел в сравнительно спокойное состояние. И тут он все рассказал: два дня назад Сноупс сообщил Эсси, что он подарил свинью Маккинли на новоселье, а может быть, так Сноупс надеялся, и на близкую свадьбу, но тут дядя Гэвин перебил старика:
   – Погодите! Эсси сказала, что мистер Сноупс подарил свинью Маккинли, или она говорила, что он сказал, будто бы он ее подарил?
   – Что такое? – сказал Медоуфилл. – Что такое? – И тут он опять стал ругаться.
   – Лежите смирно, – сказал дядя Гэвин. – Вы целый год стреляли в эту свинью, и ничего ей не сделалось, так что теперь один заряд дроби и вам не повредит. Но ради вашей жены мы вызовем доктора. – Дядя Гэвин снял обрез с дерева, это была очень ловко сделанная западня – дешевое, мелкокалиберное ружье с отпиленным стволом и прикладом было укреплено на доске, и вся эта штука, завернутая в мешковину, привязана к развилке дерева, а черный шнур, крепкий и тонкий, протянут от курка через отверстия нескольких гаек прямо к сетке оконной рамы, причем обрез был нацелен примерно на фут выше подоконника.
   – Если бы он не привстал, перед тем как поднять сетку, весь заряд попал бы ему прямо в лицо, – сказал Чарльз.
   – Ну и что? – сказал его дядя. – Думаешь, тому, кто это наладил, было не все равно? Ему было безразлично: либо эта штука напугает старика, доведет его до бешенства, и тогда он налетит уже на Смита с ружьем в руках, а ружье-то на этот раз было заряжено настоящей пулей, – видно, старик, собирался стрелять всерьез, – и тут Смиту пришлось бы убить его из самозащиты, либо выстрел из обреза ослепит старика, а может, и убьет его на месте, в кресле, и тем самым все разрешится. Так или иначе, отец Эсси будет убит, а ее любимый может попасть в тюрьму, если он его убьет, вот и придется иметь дело только с Эсси.
   – Хитро придумано, – сказал Чарльз.
   – Нет, хуже. Не хитро, а подло. Всякий непременно подумал бы, что такой обрез мог сделать только ветеран войны, моряк тихоокеанского флота, хотя бы он начисто отрицал это.
   – И все-таки хитро задумано, – сказал Чарльз. – Даже Смит согласится, что хитро.
   – Верно, – сказал дядя Гэвин. – Вот за этим-то я и привел тебя сюда. Ты тоже бывший военный. Может быть, мне понадобится толмач, когда придется с ним договариваться.
   – Да я же всего только майор, – сказал Чарльз, – не такой это чин, чтоб меня слушался сержант, а уж сержант морской пехоты и подавно.
   – Он всего лишь капрал, – сказал его дядя.
   – Да, но это же морская пехота, – сказал Чарльз.
   К Смиту они пошли не сразу, в это время он был у себя на хлопковом поле. «Да, – подумал Чарльз, – если бы я был на месте Сноупса, то меня тоже сейчас не было бы дома». Но Сноупс был дома. Он сам отворил двери, на нем был кухонный передник и в руках сковородка, на сковородку было даже выпущено яйцо. Но на лице у него никакого выражения не было.
   – Джентльмены, – сказал он с расстановкой. – Заходите.
   – Нет, спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Мы ненадолго. Кажется, это – ваше? – Тут же стоял стол. Дядя Чарльза положил на него сверток и откинул край мешковины, так что обрез покатился по столу. И все же ни на лице, ни в голосе Сноупса ничего не отразилось.
   – Но ведь это, как вы, юристы, говорите, улика косвенная, верно?
   – Да, конечно, – сказал дядя Гэвин. – Но теперь все разбираются в отпечатках пальцев, да и в обрезах тоже.
   – Понятно, – сказал Сноупс. – Вы как будто не собираетесь мне его дарить?
   – Конечно, нет, – сказал дядя Чарльза. – Я его вам продам. За дарственную на имя Эсси Медоуфилл на тот кусок вашего участка, который хочет купить нефтяная компания, плюс те тринадцать футов земли, что мистер Медоуфилл считал своими. – И тут Сноупс совершенно застыл на месте, как стыло яйцо на сковородке. – Да, вы правильно поняли, – сказал дядя Гэвин. – Иначе я поинтересуюсь, не хочет ли Маккинли Смит купить у меня эту штуку.
   Сноупс пристально посмотрел на дядю Гэвина. «Пройдоха, сразу видно», – подумал Чарльз.
   – Да, с вас это станется, – сказал Сноупс, – наверно, я сам бы так сделал.
   – Я тоже так думаю, – сказал дядя Чарльза.
   – Полагаю, что мне надо пойти поговорить с кузеном Флемом, – сказал Сноупс.
   – Полагаю, что нет, – сказал дядя Чарльза. – Я только что из банка.
   – Полагаю, что я и тут поступил бы так же, – сказал Сноупс. – В котором часу вы будете у себя в приемной?
   Они могли бы повидаться со Смитом у него дома к вечеру. Но еще не было двенадцати, а они уже стояли у загородки и смотрели, как Маккинли Смит на своем муле едет вдоль длинной черной полосы земли, вывороченной лемехом плуга. Потом он остановился у загородки напротив них, голый до пояса, в рабочих брюках и военных сапогах. Дядя Чарльза подал ему дарственную.
   – Возьмите, – сказал он.
   Смит прочитал бумагу.
   – Это же Эссино.
   – А вы женитесь на ней, – сказал дядя Гэвин. – Тогда сможете продать участок и купить ферму. Вы же оба этого хотите. Есть у вас при себе какая-нибудь рубашка и свитер? Одевайтесь, я вас подвезу в город, а майор – вот он – отведет вашего мула.
   – Нет, – сказал Смит. Он уже засовывал, вернее, заталкивал бумагу в карман. – Мула я сам отведу. Сначала мне домой надо. Не поеду я жениться небритый и без галстука.
   Потом пришлось дожидаться, пока баптистский проповедник мыл руки и надевал сюртук и галстук; на миссис Медоуфилл красовалась шляпа, которую на ней видели в первый раз, да и с виду эта шляпа была похожа на самую первую в мире шляпу.
   – А как же папа? – сказала Эсси.
   – Ах, вы про кресло, – сказал дядя Гэвин. – Оно теперь мое. Это гонорар за юридическую помощь. Я его подарю вам с Маккинли на крестины, вы только заработайте.
   Потом, дня через два, они все сидели в приемной.
   – Вот видите, – сказал дядя Чарльза. – Дело безнадежное. Стоит избавиться от одного Сноупса, как тут же за вашей спиной вырастает другой, и оглянуться не успеешь.
   – Это верно, – сказал Рэтлиф безмятежным голосом. – Посмотришь, и сразу видать – ничего особенного, просто новый Сноупс завелся, и все.



15


   Линда Коль уже вернулась, когда Чарльз приехал. Она тоже по-своему участвовала в войне на паскагульских кораблестроительных верфях, где она добилась своего – работала клепальщицей, и притом отлично, как сказал дядя Гэвин Чарльзу. Это было видно по ее рукам и по ногтям: они были не обгрызаны, не обкусаны, но совершенно стерты. И еще у нее появилась красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме – поникшее перо; может быть, так оно и есть, думал Чарльз, поникшее рыцарское перо лежит наискось у нее в волосах вместо того, чтобы задорно взвиваться кверху и падать назад: уже шла осень 1945 года, и для рыцаря не осталось ни турниров, ни драконов: сама война убила их, уничтожила, и они отошли в область предания.
   Чарльз вообще часто думал, что теперь все местные американские странствующие рыцари – либералы и реформаторы – станут безработными, потому что даже в таких заброшенных, ранее забытых уголках, как Йокнапатофский округ штата Миссисипи, у всех накопилась масса денег – не только у бывших солдат, заработавших их кровью, но и у рабочих военной промышленности – сварщиков, строителей и механиков, вроде Линды Коль-Сноупс, вернее, Линды Сноупс-Коль, которым платили два, три, а то и четыре доллара в час; их заработок рос такими темпами, что они не успевали тратить деньги. Даже оба финна-коммуниста, даже тот из них, который еще не выучился английскому языку, и то разбогатели во время войны, и им волей-неволей пришлось стать капиталистами и пайщиками-акционерами по той простой причине, что они до сих пор не обзавелись частной собственностью, в которую можно было бы вложить такое количество презренного металла. Что же касается негров, то их новое школьное здание в Джефферсоне было гораздо лучше школы для белых. Да еще чуть ли не у каждого обитателя лачуги, где не было ни электричества, ни канализации, появились купленные в рассрочку автомобили, радиоприемники и холодильники, битком набитые бутылками пива, и взносы оплачивались честно заработанными денежками, которые, как известно, расовой дискриминации не подлежат; а кроме этого, всякие социальные нововведения не только уничтожили голод и неравенство, но и лишили многих работы, заменив ее новым кустарным ремеслом или, вернее, новой профессией, не требовавшей никакой подготовки: простым производством детей. Так что Линде теперь в Джефферсоне бороться было не с чем. Если подумать, так и вообще больше не с чем было бороться, потому что русские сами победили немцев и в ее помощи больше не нуждались. В сущности, если хорошенько подумать, ей вообще нечего было делать в Джефферсоне, так как дядя Гэвин уже был женат – если только она сама собиралась выйти за него. А может быть, прав был Рэтлиф, и ей от Гэвина вовсе не то было нужно, вовсе она не хотела, чтоб он стал ее мужем. Так что вообще могло показаться странным, что она до сих пор сидит в Джефферсоне, где у нее только и дела было, что весь день как-нибудь убивать время, ждать, пока надо будет ложиться спать, жить в этом родовом сноупсовском мавзолее, с этим старым сукиным сыном, которому и дочка, и вообще все люди были так же нужны, как второй галстук бабочка или новая шляпа; и, должно быть, правы были те, кто говорил, что в конце концов она в Джефферсоне не останется.
   Но пока что она жила здесь, и, как сказал дядя Гэвин, ногти у нее были стерты не в кузнечном цехе, а срезаны до мякоти, чтобы вернуть им прежнюю чистоту и, хотя дядя этого не сказал, – женственность; больше не надо было заклепывать швы кораблей, и белое рыцарское перо трагично поникло у нее в волосах, потому что все драконы издохли. И все-таки даже работа в кузнечном цехе ничуть не изменила ее. Чарльз все думал: а ведь она нисколько не повзрослела. Нет, он не так думал: не то что повзрослела. Вот с ним самим что-то произошло за три с лишним года между декабрем сорок первого и апрелем сорок пятого, по крайней мере, он надеялся, что он как-то изменился: во всяком случае, все, что он вытерпел и выстрадал, настолько совпало с общепринятыми понятиями о страдании и испытаниях, что должно было обогатить его духовно и нравственно, независимо от того, принесло ли это пользу человечеству или нет, а если эти переживания очистили его душу, так они непременно должны были сказаться и на его внешности. Так он, по крайней мере, надеялся. Но она-то совершенно не изменилась, и даже седая прядь в волосах как будто была сделана нарочно – многие женщины так делали. И когда он наконец… Да, именно наконец. Что с того, если он все первые три дня после возвращения домой только и старался, чтобы никто не заметил, как он кружит по площади на случай, если она вдруг пройдет мимо. Видел он города и побольше Джефферсона, но не было в них девушки, женщины, про которую ты еще восемь лет назад, в ту секунду, как она выходила из самолета, подумал: интересно, как она выглядит без платья, – только она для тебя была слишком взрослая и не твоего романа, вернее, наоборот, ты был для нее недостаточно взрослый и не ее романа, так что ей оставался только твой дядя, и ты даже в те десять месяцев в немецком концлагере часто думал, видел ли он ее без платья до того, как женился на тете Мелисандре, а может, и потом, а если нет, то почему, что им помешало? Конечно, его дядя ни за что не рассказал бы ему, было это или нет, но, может быть, через три года с лишним он сам увидел бы это по ней, вероятно, женщина не могла бы скрыть такую вещь от человека, который был бы к ней… ну, скажем, simpatico [расположен (итал.)]. Но когда он ее наконец увидел на улице, на третий день, ничего заметно не было, она совершенно не изменилась (седая прядь не в счет), осталась такой же, как восемь лет назад, когда он с дядей поехал встречать ее в мемфисский аэропорт, – на первый взгляд слишком высокая, слишком тоненькая на его вкус, и тогда он сразу сказал себе: «Вот уж кому ради меня не придется снимать платье», – и тут же, не успел подумать, как что-то в нем возразило: «Слушай, болван, а кто говорит, что она захочет», – и это было правильно: не то что она была не для него, скорее, он был не для нее; многое еще могло случиться в его жизни (так он надеялся), но ему никогда не придется раздевать ее, хотя, когда раздеваешь этих слишком высоких и слишком тоненьких, так часто испытываешь удивление. Но надо быть честным до конца: должно быть, его душа, или что там есть в человеке, за эти три с лишним года стала более чуткой, потому что сейчас он знал, что если судьба пошлет ему такой случай, то для чувства, которое он испытает, можно будет найти много названий, и, вероятно, он их найдет, но только слово «удивление» тут ни при чем.
   Теперь ей не приходилось строить корабли, больше того, уже вообще не надо было строить корабли. Так что не только он, Чарльз, но и весь город раньше или позже должны были увидеть – или услышать об этом от других, – как она ходит в том же полувоенном защитном костюме, в котором, наверно, работала на верфи, меряет шагами боковые улицы и переулки города или проселочные дороги и тропинки, даже бродит по полям и лесам за две-три мили от города, одна, не то что очень быстро, но долго, как будто после бессонницы, а может быть, даже с похмелья.
   – Должно быть, так оно и есть, – сказал Чарльз. И опять его дядя как-то досадливо вскинул голову от папки с делами.
   – Что? – сказал он.
   – Ты говоришь, может быть, у нее бессонница. А может, она столько ходит, чтоб прошло похмелье.
   – А-а, – сказал его дядя. – Возможно. – И снова уткнулся в свои бумаги. Чарльз пристально смотрел на него.
   – Почему ты с ней не ходишь гулять? – сказал он.
   На этот раз дядя даже не поднял головы:
   – А ты? Оба вы бывшие солдаты, могли бы поговорить про войну.
   – Она меня не услышит. А писать на ходу в блокноте как-то некогда.
   – Вот и я так думаю, знаю по опыту, что два бывших солдата, моложе пятидесяти лет, меньше всего хотят говорить о войне. А вы двое даже и разговаривать не можете.
   – Вот оно что, – сказал Чарльз. Его дядя читал бумаги. – Может быть, ты прав. – Его дядя читал бумаги. – А ты не возражаешь, если я попробую ее уломать? – Его дядя не ответил. Потом он закрыл папку и откинулся на спинку стула.
   – Пожалуйста, – сказал он.
   – Значит, ты думаешь, что ничего не выйдет, – сказал Чарльз.
   – Я знаю, что не выйдет, – сказал дядя. И тут же торопливо добавил: – Не огорчайся, дело не в тебе. Это безнадежно, понимаешь? Тут никто не властен.
   – Значит, ты понимаешь почему, – сказал Чарльз.
   – Да, – сказал его дядя.
   – Но мне не скажешь?
   – Я хочу, чтобы ты сам понял. Наверно, тебе никогда больше не придется с этим встретиться. Про это ты читаешь во всех книгах, видишь в картинах, слышишь в музыке, учишь в Гарвардах и Гейдельбергах. Но ты боишься в это поверить, пока не столкнешься лицом к лицу, потому что ты можешь ошибиться, а перенести такую ошибку очень горько. И самое горькое – усомниться.
   – А я в Гейдельберг так и не попал, – сказал Чарльз. – Я – только и был в Гарварде и в концлагере номер такой-то.
   – Ну, хорошо, – сказал его дядя, – скажем, в средней школе или в джефферсонской Академии.
   Но Чарльз решил, что он уже все понял. Так он и сказал:
   – Ах, вот что. Ну, про все эти штуки в наше время знают даже маленькие дети. Она просто фригидна.
   – Что ж, этот фрейдистский термин ничем не хуже других, когда надо прикрыть целомудрие или сдержанность, – сказал его дядя. – А теперь ступай. Я занят. Твоя мама пригласила меня к обеду, так что мы с тобой скоро увидимся.
   Значит, тут крылось что-то большее, о чем дядя не хотел ему говорить. И слово «сдержанность» он сказал, очевидно, тоже прикрывая то, о чем говорить не хотел. Впрочем, Чарльз понимал, о чем он думал, он достаточно знал своего дядю, чтобы понять, что слово «сдержанность» относилось не к Линде, а к нему самому. Если бы он, Чарльз, сам никогда не был солдатом, он никогда бы и не подумал, не стал бы спрашивать разрешения у своего дяди, он, наверно, давно подкараулил бы ее в каком-нибудь укромном уголке в лесу во время ее прогулки, с наивной уверенностью человека, на войне не побывавшего, что она, пережив войну, теперь непрестанно удивляется, что за чертовщина творится в Джефферсоне и почему и он, и все другие подходящие молодые люди теряют столько времени зря. Но теперь-то он узнал, почему молодежь так рвалась на войну: все они думали, что война – это неограниченная, заранее оправданная возможность безнаказанного насилия и грабежа, а на самом деле трагедия войны заключалась в том, что оттуда ничего не приносишь, а оставляешь там что-то очень дорогое, и на войне человек обнаруживает в себе что-то такое, с чем он мог бы спокойно прожить всю свою жизнь и даже не знать, что в нем это кроется, если бы не война.
   Значит, это будет не он. Он тоже был солдатом, хотя не мог в доказательство предъявить раны и увечья. Значит, если бы он даже физически одолел ее, чтобы узнать то, что, по словам его дяди, в ней скрыто, хотя неизвестно, что это такое, так он все равно ничего не узнал бы. Он только стал бы одним из тех, кто считал, что она просто старается разогнать похмелье, чтобы начать снова пить, – а это можно было предположить по некоторым уликам или хотя бы симптомам. Заключались они в том, что раз в неделю, по средам или четвергам (город мог по ней проверять и часы и календарь), она ждала за рулем отцовской машины у входа в банк перед закрытием, и, когда ее отец выходил, они ехали в Уайотт-Кроссинг – то место, которое Джейклег Уотман иносказательно называл туристским лагерем для рыбаков, и там на неделю запасали контрабандного виски. Машина была не ее, а ее отца. Она могла завести себе хоть полный гараж машин на тот капитал, что находился на хранении у дяди Гэвина, – ей он достался от деда, старого Билла Уорнера, богача из Французовой Балки, а может быть, и от Уорнера и от отца, после того как двадцать лет назад разразился такой скандал и шум – ее мать покончила с собой, а предполагаемый любовник матери отдал банк и дом своих предков ее отцу: уж не говоря о том, что скульптор, за которого она вышла замуж в Нью-Йорке, был еврей, а значит (по убеждению всего города), – богач. И водила машину она – ездила с ним всюду, – хотя сама вполне могла нанять кого-нибудь, кто сидел бы рядом с ней и слушал сигналы. Но она не хотела. И вообще она всему предпочитала долгие прогулки, выгоняя усталостью бессонницу или похмелье, – словом, то, чем она в отчаянии платила за свое безбрачие, – если только юрист Гэвин Стивенс не работал все эти восемь лет ловчее и хитрее, чем можно было предполагать, несмотря на то что был женат.