Часы на башне собора пробили семь вскоре после того, как Джиггс вошел со своим свертком; с тех пор прошло уже около получаса. Джиггс присел на корточки и взял один ботинок из пары.
   – Охо-хо, – сказал он. – Что они мне без надобности, такого я не скажу. Но ты-то?
   – Сколько бы пар у меня ни было, ноги у меня одни, – сказал репортер. – Чем рассуждать, давай мерь.
   – Подойти-то они подойдут. Есть две вещи, которые подойдут кому угодно: носовой платок, когда насморк, и пара ботинок, когда ходишь босой.
   – Верно, – сказал репортер. – Так это что, была та самая машина, на которой они с Лаверной…
   – Да. Это, скажу тебе, была пара. Когда он в тот день прилетел на своей машине в ее город, она вся так и загорелась. Она мне маленько об этом рассказывала. Она, понимаешь ли, была сирота; ее старшая сестра замужняя, когда их родители умерли, взяла ее жить к себе. Сестра была старше лет на двадцать, а сестрин муж был на шесть или даже на восемь лет моложе сестры; Лаверне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и радости большой со стариком папашей и старухой мамашей она дома не знала, да и с сестрой у них не особенно была большая дружба при такой-то разнице в возрасте; с мужем, между прочим, сестре тоже, по всему видно, жилось не шибко весело. Так что когда муженек начал учить Лаверну, как улепетывать тихонько из дому, чтобы с ним встречаться, и начал возить ее по другим городишкам миль за сорок – пятьдесят, когда считалось вроде, что он на работе, и угощать ее стаканом содовой, и, может, танцевать с ней в дешевых гостиницах, где он мог быть уверен, что никто из его знакомых их не засечет, она, видать, думала, что это самое развеселое веселье, какое только бывает в жизни, и что, раз он говорит, что для мужчины так от жены гулять – это нормально, обычное дело, то и все остальное, чего он от нее требовал, это тоже нормально, ничего такого особенного. Потому что он, соображай, был хозяин, он платил за то, что она носила, и за то, что ела. Или может, она не думала, что это так уж нормально и хорошо, а думала, что просто-напросто так все в жизни устроено и заведено: либо ты замужем и сатанеешь от домашней работы, а муженек от тебя гуляет, и ты это знаешь, и всего-навсего ты можешь цепляться к нему, когда он не спит, и шарить по его карманам, когда дрыхнет, шпильки там всякие искать, записки и презервативы, а когда его нет дома, плакать и жаловаться на него младшей сестренке; либо с тобой развлекается чужой муж, и, стало быть, выбирай: или грязные тарелки, или содовая по пять центов стакан плюс полчаса танцев под занюханный оркестрик в гостинице, где под настоящей фамилией никто не пишется, а потом тебя мнут на заднем сиденье, а потом везут домой, и ты тихонько пробираешься, как мышка, и врешь сестре, а когда она что-то такое приметит, муженек, чтобы себя не выдать, накинется на тебя с ней на пару и в другой раз, чтоб ты не дулась, купит тебе не один стакан содовой, а два. Или может, в пятнадцать лет она думала, что ничего лучшего ей все равно не видать, потому что сперва она даже не понимала, что хахаль тоже не хочет давать ей воли, что он, смекай, не для того ее прячет по дешевым гостиницам, чтобы их не узнали, а для того, чтобы конкуренции ему не было ни от кого, кроме как от таких же типов, как он сам; чтобы ни она молодых парней в глаза не видела, ни они ее. Только вот конкуренты все равно отыскались; и оказалось, что бывает такая содовая, которая и десять центов стоит, и даже больше, и что не всякая музыка обязательно играется в зашторенной задней комнатушке. А может, просто все дело в нем было, потому что однажды вечером она им прикрылась, и парню, с которым она встречалась в то время, пришлось в конце концов его взгреть, и тогда он пошел домой и нажаловался на нее сестре.
   Репортер стремительно встал, подошел к столу и, проливая на стол, нацедил себе в стакан из бутыли.
   – Вот это дело, – сказал Джиггс. – Глотни хорошенько.
   Репортер поднял стакан и хлебнул, мигом переполнив горло и каскадом устремив излишек вниз по подбородку; Джиггс, в свой черед, вскочил, но репортер метнулся мимо него на балкон, где Джиггс, кинувшись следом, поймал его за локти, рвущегося наружу, извергающего за перила еле согретое спиртное. Соборные часы пробили середину часа; звук последовал за репортером и Джиггсом обратно в комнату и, казалось, был, подобно свету, поглощен свирепыми, яркими, варварскими цветовыми зигзагами на увешанных одеялами стенах.
   – Дай воды тебе принесу, – сказал Джиггс. – Ты сядь, сядь, а я…
   – Да ничего со мной такого, – сказал репортер. – Надевай ботинки. Это уже полвосьмого било сейчас.
   – Да. Но ты бы…
   – Нет. Садись, я стяну с тебя краги твои.
   – Ты уверен? Может, лучше тебе не напрягаться?
   – Нет, я нормально себя чувствую.
   Они сидели теперь на полу лицом к лицу, как в первую ночь, и репортер взялся за приклепанную штрипку правого голенища. Потом он начал смеяться.
   – Как все перепуталось, да? – сказал он, смеясь пока что еще не так громко. – Началось как трагедия, как старая добрая итальянская трагедия. Ну, ты знаешь: один флорентиец влюбляется в жену другого флорентийца и три акта тратит на то, чтобы ее сманить, и под занавес третьего акта флорентиец с чужой женой спускается по пожарной лестнице, и ты уже знаешь, что брат второго флорентийца не догонит их до рассвета, и они уснут в постели монаха в монастыре. Но вдруг все пошло не так. Когда он взобрался по стене к ее окну и сказал ей, что лошади ждут, она не пожелала с ним разговаривать. Из трагедии получилась комедия, понял?
   Он смотрел на Джиггса, смеясь – смеясь не громче, просто быстрее.
   – Эй, слушай, – сказал Джиггс. – Хватит, а. Кончай.
   – Да, – сказал репортер. – Смешного ничего. Я хочу прекратить. Пытаюсь. Но не могу. Смекаешь? Видишь, что не могу?
   Он по-прежнему держался за штрипку с перекошенным от смеха лицом, на котором Джиггс, взглянув, внезапно увидел бегущие вниз по трупной гримасе капли жидкости, поначалу принятые им за пот, пока он не перевел взгляд на глаза репортера.
 
   Было уже больше половины восьмого; времени оставалось в обрез. Но такси они поймали быстро, и на Гранльё-стрит их машина сразу, не начав даже сбавлять скорость, попала на зеленый свет, проносясь поперек неоновых огней, мимо пульсирующего электросияния, озарявшего праздную медленную воскресную тротуарную толпу, которая текла от витрины к витрине, от одной группы безукоризненных, немыслимых восковых мужчин и женщин, дельфийски-непроницаемо взиравших на прохожих в ответ, к другой. Затем мимо поплыли, убегая, пальмы Сен-Жюль-авеню – корявые чесоточные столбы частокола, травяные разлапистые веники из воспоминаний о стародавнем сельском Юге; освещенные часы на вокзальном фасаде показывали без шести минут восемь.
   – Скорей всего, они уже в вагоне, – сказал Джиггс.
   – Да, – сказал репортер. – Но тебя пустят на перрон.
   – Ага, – сказал Джиггс, беря игрушечный самолетик и свои подарки, которые он предварительно вновь аккуратно завернул в бумагу. – Сам-то пойдешь?
   – Нет, я здесь обожду, – сказал репортер. Он смотрел Джиггсу вслед, пока тот не вошел в зал ожидания и не скрылся из виду. Он услышал, как объявили другой поезд; подойдя ближе к дверям, он увидел, как пассажиры зашевелились, взялись за свои чемоданы и сумки и направились к нумерованным выходам; дожидаться других поездов остались совсем немногие.
   «Ждать будут недолго, – подумал репортер. – Потому что им теперь по домам, – думая о названиях всех мест, куда идут, разбегаясь веером от устья Реки по всей Америке, поезда, о холодных февральских названиях – Миннесота, Дакота, Мичиган, – о льдистых речных верховьях, о надежном нетающем снеге. – Да, домой сейчас, зная, что у них теперь почти целый год впереди, прежде чем надо будет опять напиваться и праздновать тот факт, что осталось одиннадцать с лишним месяцев до тех пор, когда надо будет опять носить маски, напиваться и дудеть в рожки».
   Теперь на часах было без двух восемь; они, возможно, вышли из вагона поговорить с Джиггсом, стоят, наверно, сейчас на перроне, курят; он мог еще пройти через зал ожидания и наверняка даже увидел бы их у пускающего пар поезда среди мельтешения других пассажиров и носильщиков; она держит конфеты и журналы, а мальчонка уже вовсю орудует самолетиком, заставляет его делать полубочки и повороты с отвесным креном. «Может, схожу, гляну», – подумал он и стал выжидать, чтобы увидеть, отправится он или нет, пока вдруг ему не стало понятно, что дело сейчас обстоит иначе, чем в спальне, когда он стоял там, еще не включив свет. Потому что это он сейчас был расплывчатой и тихой шушерой, отбросом прикосновения, дыхания и опыта без видимых шрамов, недышащим ожиданием без любопытства и без нетерпения, и другое нечто, не он, должно было на сей раз сделать движение. На часах была еще одна стрелка – паутинно-тонкая тень; он смотрел теперь на ее перемещение, слишком быстрое для глаза, если не считать промежутков мгновенной неподвижности, когда она застывала на циферблате, как проведенная пером по линейке, – 9. 8. 7. 6. 5. 4. 3. 2, и готово; пошел двадцать первый час суток, только-то. Никакого звука, как будто не поезд отошел от станции две секунды назад, а тень поезда исчезла с экрана волшебного фонаря, повинуясь движению вынувшей диапозитив неуемной и беспечной детской руки.
   – Ну вот, – сказал Джиггс. – Ты, наверно, не прочь махнуть домой и завалиться спать.
   – Да, – сказал репортер, – пора, что нам тут делать еще.
   Они сели в машину; парусиновый мешок Джиггс теперь поднял с пола и положил себе на колени.
   – Да, – сказал он. – Найдет, найдет, не волнуйся. Он уже шмякнул его пару раз о платформу – штопором закручивал… Ты сказал ему, чтобы высадил меня на главной улице?
   – Я тебя в отель отвезу, – сказал репортер.
   – Нет, я на главной ихней выскочу. Мать честная, как все-таки здорово, что я здесь не живу; я бы никогда до дому не мог добраться без проводника. Я бы упомнить не мог название улицы, где живу, чтобы спрашивать дорогу, хоть бы даже и выучился его выговаривать.
   – У Гранльё-стрит остановите, – сказал репортер. – Давай все же в отель…
   Машина замедлила ход у перекрестка и встала; Джиггс подхватил свой мешок и открыл дверь.
   – Нормально. Восемь пятнадцать всего; а с Артом у меня встреча в девять. Прошвырнусь немного по улице, воздухом подышу.
   – Может, все-таки… Или, хочешь, ночуй у меня…
   – Нет, ты езжай домой и ложись. Сколько из-за нас не спал.
   Он наклонился к окну машины – сдвинутая набок кепчонка, грубо отесанное посиневшее лицо, неистовый глаз цвета налитой сливы; вдруг зажегся зеленый, в уши ударил пронзительный уличный звонок. Джиггс протянул руку; на секунду горячая жесткая расслабленная грубая ладонь потно соприкоснулась с ладонью репортера, как будто репортер дотронулся до промасленного приводного ремня механизма.
   – Благодарствую. И спасибо за выпивку. Ну, счастливо, увидимся.
   Машина тронулась; Джиггс захлопнул дверь; его лицо поплыло назад в рамке окна; зеленые, красные и белые огни, пульсируя, потускнели и тоже скрылись из глаз репортера, следившего сквозь заднее окно за Джиггсом, который, перекинув через плечо обмякший теперь грязный мешок, повернул и исчез в толпе. Репортер наклонился вперед и постучал по стеклу.
   – В аэропорт, – сказал он.
   – В аэропорт? – переспросил шофер. – Вроде тот, второй, сказал, что вам надо на Нуайяд-стрит.
   – Нет, в аэропорт, – сказал репортер.
   Шофер опять стал смотреть вперед; мимо мелькали стрелки одностороннего движения по узким улицам старого, стесненного города, а он, казалось, все устраивался, все располагал поудобнее конечности для долгого пути. Но вскоре старый квартал сменился расползающимися и неказистыми окраинами, по большей части не освещенными сейчас, и такси поехало быстрей; вскоре улица распрямилась и превратилась в ленточно-прямую дорогу, проложенную по земноводной равнине, и машина уже мчалась очень быстро, и теперь возникла иллюзия, ощущение подвешенности в маленьком воздухонепроницаемом стеклянном ящичке, стремительно влекомом парой слабеньких световых тяжей сквозь безмолвно и глухо несущуюся безмерность пространства. Оглядываясь, репортер по-прежнему мог видеть город, сияние его, все на том же расстоянии; с какой бы ужасающей скоростью и в каком бы одиночестве он ни перемещался, город параллельно ему перемещался тоже. Вырваться было нельзя; символический и всеобъемлющий, город ширью своей превосходил все измеряемые галлонами бензина расстояния, охватывая все часами ли, солнцем ли обусловленные пункты назначения. Он пребудет вовеки – неизбывный запах кофейно-сахарно-конопляно потеющих медленных железных посудин поверх вилкообразно ветвящейся неспешной бурой воды, и отсечена, отсечена, отсечена вся предельная синь широт и горизонтов; полноводные от горячего дождя канавы, косами заплетающие головы съеденных креветок; десять тысяч неотвратимых утр, когда десять тысяч качающихся эпифитов пунктирно подпирают мягкое гнилостное парение потеющего кирпича и десять тысяч пар коричневых, носками наружу, наемных Леонориных ступней тигрово расчерчены перемирием с непобедимым солнцем при посредничестве жалюзи; жидкий черный кофе, несметная тушеная рыба в океане масла – завтра, завтра, завтра; не только не надеяться – даже не ждать; просто существовать, терпеть.

МУСОРЩИКИ

   В полночь – один из группы газетчиков на берегу уверял, что помощник капитана землечерпалки и сержант с полицейского катера у него на глазах пятнадцать минут кряду стояли и светили фонариками на свои наручные хронометры, – землечерпалка снялась с якоря, развернулась кормой к берегу и ушла; полицейский катер, более быстрый, белая кость, успел, пока она маневрировала, махнуть чуть ли не за волнолом. После этого пятеро газетчиков – четверо из них в пальто с поднятыми воротниками – тоже повернулись и пошли вверх по наклонному берегу туда, где шеренга стоявших бок о бок и полыхавших фарами машин начала уже редеть, тогда как полицейские – их теперь было значительно меньше – пытались предупредить неизбежную пробку. В эту ночь не было ни ветра, ни хмари. Благодаря расстоянию и прозрачности воздуха ожерелье неярких и ясных береговых огней, изгибом уходившее вдаль, создавало, как и пограничные огни вдоль волнолома, обычную иллюзию колыхания и трепета, напоминая цепочку светящихся домашних птиц, не вполне еще угомонившихся на насесте; ровные и размеренные махи маячного луча казались теперь не столько движением, сколько шелестом бегущей по густо усеянной тусклыми звездами воде мягкой передней лапы ветра. Они поднялись по склону туда, где полицейский, который четко вырисовывался не только на подвижном скрещивающемся фоне, создаваемом фарами отъезжающих машин, но и на звуковом фоне криков и гудков, стоял, подбочась, и, казалось, созерцал в абсолютно бесстрастном раздумье завершение и итог вот уже двадцатичасового поминального бдения, чьим участником он был.
   – А с нами, сержант, тоже не хотите поговорить? – спросил первый газетчик.
   Оглянувшись через плечо, полицейский косо посмотрел на них сверху вниз из-под козырька сдвинутой набок фуражки.
   – Кто такие? – спросил он.
   – Мы – представители прессы, – ответил газетчик искусственным издевательским голосом.
   – Пошли, пошли, – сказал второй у него из-за спины. – Скорей бы с холода под крышу куда-нибудь.
   Полицейский уже опять повернулся к машинам, ко взревываюшим моторам, к гудкам и крикам.
   – Ну что вы, сержант, – сказал первый. – Что вы, что вы, что вы, что вы. Может, вы и нас заодно отправите в город? – Полицейский даже не стал оглядываться. – Ладно, может, вы хотя бы моей жене позвоните и скажете, что не пустили меня домой в таком виде, потому что облечены в темно-синий цвет чести, неподкупности и чистоты…
   Полицейский перебил его, не поворачивая головы:
   – Вы дежурство ваше кончайте по-хорошему, а не то придется кончать его в машине с решеткой.
   – Вот и-мен-но. Наконец-то вы уловили суть. Ребята, он, оказывается, вполне…
   – Да ну его, пошли, – сказал второй. – Пусть купит потом газету и почитает.
   Они двинулись дальше, репортер (он-то и был без пальто) последним, пробираясь среди криков и гудков, среди тарахтения и скрежета, в сиянии поворачивающихся и скрещивающихся снопов фарного света; они пересекли бульвар и подошли к закусочной. Возглавлял компанию первый газетчик в шляпе с мятыми с одного бока полями, с торчащей из кармана неправильно застегнутого, смещенного на одну пуговицу пальто бутылкой. Хозяин посмотрел на них без особенной радости, потому что собирался уже закрываться.
   – Из-за этого утопленника вашего я всю прошлую ночь, считай, не спал, сил уже никаких, – сказал он.
   – Можно подумать, мы не представители прессы, пытающиеся уговорить его принять от нас долю нашего скромного жалованья, а люди из окружной прокуратуры, явившиеся, чтобы его закрыть, – сказал первый газетчик. – Вы рискуете пропустить грандиозный спектакль на рассвете, не говоря уже о наплыве сельской публики, которая узнала обо всем только после полудня, когда поезд привез газеты.
   – Идите тогда в заднюю комнату, а я входную дверь запру и свет тут выключу, – сказал хозяин. – Годится?
   – Конечно, – ответили они.
   Он запер дверь, погасил свет, провел их на кухню, где стояли печка и оцинкованный стол, покрытый рыбно-мясными наслоениями от бесчисленных уик-эндов, и, снабдив их стаканами, бутылками кока-колы, колодой карт, ящиками из-под пива, чтобы сидеть, и днищем бочки, чтобы соорудить стол, отправился спать.
   – Если будут стучать в дверь, просто сидите тихо, – сказал он напоследок. – А перед тем, как утром начнут, стукните мне в стенку, я проснусь.
   – Договорились, – сказали они.
   Он вышел. Первый откупорил бутылку и начал разливать на пятерых. Репортер придержал его руку:
   – Я не буду. Больше не пью.
   – Что? – спросил первый. Он аккуратно поставил бутылку, вынул из кармана платок и не спеша разыграл всю пантомиму: снял очки, протер, надел обратно и уставился на репортера; однако четвертый газетчик, пока он все это проделывал, успел взять бутылку и довершить разливание.
   – Ты больше не… что? – проговорил первый. – Что прозвучало в ушах моих – человеческая речь или голос слепой, безумной надежды?
   – Да, – сказал репортер; на его лице была написана та ослабевшая, усталая болезненность, какую можно увидеть на лице папаши под конец демонстрации новорожденного. – Я на какое-то время завязал.
   – Велика, Господи, милость Твоя, – с придыханием произнес первый, после чего, повернувшись, заорал на того, кто держал теперь бутылку, в спонтанном шутовском гневном отчаянии записного паяца-любителя. Но тут же прекратил, и затем они вчетвером (репортер и тут не проявил солидарности) уселись вокруг бочечного днища, и четвертый начал сдавать для игры в очко. Репортер не участвовал. Он отодвинул свой пивной ящик в сторону, и первый газетчик – заядлый импровизатор, готовый обыграть всякое нечаянное затруднение, всякую неловкость, – мигом приметил, что ящик он поставил у холодной теперь печки.
   – Сам не стал, дай тогда хоть печке горячительного, – сказал он.
   – Я сейчас начну согреваться, – сказал репортер.
   Они начали играть; поверх негромкого шлепанья карт голоса их звучали тихо-бодро-безлично.
   – Вот уж действительно нашел себе место на веки вечные, – сказал четвертый.
   – О чем, интересно, он думал, когда сидел в этой своей кабине и ждал встречи с водичкой? – спросил первый.
   – Да ни о чем, – отрезал второй. – Если бы он был из думающих, он не сидел бы там вообще.
   – А имел бы хорошую работу в газете – ты это хочешь сказать? – спросил первый.
   – Да, – сказал второй, – именно это.
   Репортер бесшумно встал. Чуть отвернувшись от них, зажег сигарету, спичку аккуратно бросил в холодную печь и опять сел. Из остальных никто, кажется, этого не заметил.
   – Раз уж мы взялись предполагать, – сказал четвертый, – о чем, по-вашему, его жена думала?
   – Ну, это-то просто, – сказал первый. – Она думала: «Как хорошо, что я прихватила в дорогу запасное колесо».
   Они не засмеялись; репортер, по крайней мере, смеха не услышал; он сидел на своем пивном ящике тихо и неподвижно, в то время как дым сигареты в стоячем безветренном воздухе тек вверх, раздваиваясь вокруг его лица, а голоса игроков летали туда-сюда, как карты, с мертвенно-бодрым шлепаньем.
   – Думаете, они действительно оба с ней спали? – спросил третий.
   – А как же; тоже мне, новость, – сказал первый. – Но как вам нравится, что Шуману все было известно? Механики, какие знакомы с ними подольше, говорят, что они даже не знали, чей ребенок.
   – Может, обоих, – сказал четвертый. – Един в двух лицах; этакий летающий Джекилл-Хайд, ведет машину и прыгает с парашютом одновременно.
   – Причем сам никогда не знает, кто из двоих сейчас, Джекилл или Хайд, всунулся в машину, – сказал третий.
   – Ну, это-то не страшно, – сказал первый. – Важно чтобы всунулся, а кто – машине нет большой разницы.
   Репортер не пошевелился – только поднял к губам, не смещая упертого в колено локтя, руку с сигаретой и вновь замер в неподвижности, втягивая дым, обликом выражая напряженную, задумчивую сосредоточенность, на вид не только совершенно не обеспокоенный из-за своей тихой и ровной дрожи, но даже не замечающий ее, как человек, который издавна страдает дрожательным параличом; казалось, голоса и впрямь были для него неотличимы от шлепанья карт или, скажем, от пролетающей мимо сухой листвы.
   – Сволочи вы, – сказал второй. – Похабники и сволочи. Оставили бы лучше человека в покое. И всех бы их в покое оставили. Они делали то, что им довелось делать, используя то, чем располагали, как и мы все, только, может, чуточку получше, чем мы. По крайней мере, без визга и без нытья.
   – Точно, – сказал первый. – Ты самую суть ухватил. Делали то, что могли, используя то, чем располагали; об этом-то мы и рассуждали, когда ты назвал нас похабниками и охальниками.
   – Да, – сказал третий, – Грейди прав. Надо оставить его в покое; она, кажется, так и поступила. Но, если вдуматься, какого черта: пусть даже она добилась бы, чтобы его вытащили, отправлять-то его куда? Скорей всего, некуда. Так что оставаться ей еще или ехать сейчас – это было без разницы, только лишние траты. Кстати, куда, по-вашему, они подались?
   – Ну, куда такие люди подаются? – сказал второй. – Куда подаются мулы и циркачи? Ты видишь в канаве сломанный фургон или в ломбарде одноколесный велосипед, у которого седло в четырнадцати футах от земли. Но разве ты задаешься вопросом, что сталось с теми существами, что приводили фургон и велосипед в движение?
   – Ты думаешь, она потому смоталась, что не хотела платить за похороны, если бы его подняли? – спросил четвертый.
   – А что, почему нет? – сказал второй. – У людей такого сорта обычно нет денег на покойников, а нет их потому, что они не пользуются деньгами вовсе. Ведь чтобы жить, денег много не надо; когда умираешь – дело другое, на тот случай у тебя или у кого-нибудь еще должно быть что-то припасено в кубышке. Человек может полгода питаться, спать и не давать официальным блюстителям чистоты повода на себя коситься на ту же сумму, какую тебе назовут в похоронном бюро и убедят тебя при этом, что сыграть в ящик и хотя бы цент против этой суммы сэкономить – значит полностью потерять уважение к себе. Так что, пусть бы даже им было что хоронить, – на какие шиши это делать?
   – Ты говоришь так, будто он не за двумя тысячами долларов гнался, когда убился, – сказал третий.
   – Верно. Деньги, кстати, были бы его, точно вам говорю. Но не из-за них он сел в эту машину. Он бы участвовал хоть на велосипеде, лишь бы только этот велосипед мог оторваться от земли. Но не из-за денег. Они ведь не могут иначе, не могут не летать, как иные бабы не могут не шлюховать. Они не имеют над собой власти. Орд знал, что машина опасная, и Шуман наверняка знал про это не хуже – помните, как далеко он держался на первом витке? Можно было подумать, что он вообще не в той гонке летит, ну, а потом он забылся, приблизился и попытался обойти Орда. Если бы это просто были деньги, получается, что сперва он так на них позарился, что решил рискнуть жизнью и сесть в заведомо неисправную машину, а потом, выходит, запамятовал про них на целый виток гонки, когда летел себе не спеша, так что до пилонов ему было вдвое дальше, чем судьям. Ты думай головой.