Переход к прямохождению в ходе эволюции человеческой линии требовал удлинения задних конечностей. Из всех человекообразных обезьян именно бонобо по соотношению длины передних и задних конечностей ближе всего к нашему предку ардипитеку (рисунок сделан без соблюдения масштаба: на самом деле современный человек выше остальных)
 
   Из сказанного ясно, что бонобо – вовсе не ангелы. Но также очевидно, что самцы у них в очень значительной степени «маменькины сынки», а это не всем нравится. Некоторых мужчин оскорбляет существование обезьян, у которых царит матриархат, а все самцы без исключения – рохли и слюнтяи. После одной лекции в Германии знаменитый старый профессор, слушавший среди прочих мое выступление, буквально рявкнул, путая немецкие и английские слова: «Вас ис дас не так с этими самцами?!» Бонобо, можно сказать, не повезло: этот вид ворвался на научную сцену в тот момент, когда и антропологи, и биологи куда больше внимания обращали на жестокость и насилие в животном мире, чем на каких-то неожиданно мирных родичей-приматов. Никто не знал, что с ними делать, и бонобо быстро заняли в литературе, посвященной эволюции человека, место белой вороны. Один американский антрополог дошел до того, что предложил попросту игнорировать их, поскольку этот вид все равно скоро вымрет{2}.
   Невиданное дело: поставить виду в вину близкое вымирание! Неужели с бонобо и правда что-то не в порядке? Может быть, они плохо адаптированы к среде? Но вымирание никак не связано с первоначальной приспособленностью вида. К примеру, додо на острове Маврикий прекрасно себя чувствовали, пока там не появились матросы, которым эти крупные нелетающие птицы показались пусть и скверной, но весьма доступной едой. Можно с уверенностью сказать, что все наши предки в какой-то момент были замечательно адаптированы, хотя до сегодняшнего дня не дожил ни один из них. Так что же, может быть, нам незачем их изучать? Но мы изучаем, и очень тщательно. Средства массовой информации сходят с ума всякий раз, когда ученым удается обнаружить хотя бы крошечную частичку нашего прошлого. Ископаемые получают имена собственные – вспомните Люси или Арди, – и это дополнительно подогревает общественный интерес к находкам.
   Мне же бонобо интересны в первую очередь именно потому, что контраст между ними и шимпанзе безмерно обогащает наши представления об эволюции человека. Бонобо показывают, что длинный ряд наших предков отмечен не только мужским доминированием и ксенофобией, но и приверженностью к гармонии и вниманием к ближнему. Эволюция двигает и мужское, и женское, и не стоит измерять прогресс человечества исключительно количеством сражений, выигранных нашими самцами у других гоминин{3}. Внимание к женской стороне истории не принесет вреда, как и внимание к сексу. Насколько мы сегодня можем судить, человек не победил другие группы гоминин в сражениях и не завоевал их, а, скорее, вытеснил, вызвал естественное вымирание, и средством к тому стала не война, а любовь. Современный человек несет в себе неандертальские гены, и я не буду слишком удивлен, если окажется, что не только неандертальские, но и других гоминидных сородичей. С этой точки зрения образ жизни бонобо не кажется таким уж экстравагантным.
   Оставив на время этих кротких человекообразных обезьян, следующую остановку я сделал в зоопарке Арнема (Нидерланды), где когда-то начинал свою карьеру, изучая других представителей Pan. Тому знаменитому немецкому профессору наверняка понравились бы шимпанзе, потому что самцы у них обладают непререкаемой властью и ведут непрерывную борьбу за положение в стае. Впечатление было таким сильным, что я написал целую книгу «Политика у шимпанзе» (Chimpanzee Politics) об их интригах и происках. Еще студентом я, пытаясь проникнуть в суть вещей, о которых молчат учебники биологии, начал читать Никколо Макиавелли. Один из главных героев-самцов того бурного периода, отстоящего от нас уже на четыре десятка лет, был убит своими сородичами еще во время моей работы в зоопарке. Надо сказать, что воспоминания об этом событии и сегодня преследует меня – не в последнюю очередь из-за связанной с ним жуткой подробности: напавшие на самца собратья оторвали ему половые органы. Другие самцы – участники той давней истории – уже умерли от старости, но в колонии и сегодня обитают их взрослые сыновья, которые не только внешне, но и голосом, когда кричат или ревут, сильно напоминают отцов. Да, голоса шимпанзе легкоразличимы: только по крикам и улюлюканью я мог определить любого из 25 тамошних обитателей. Я прекрасно себя чувствую в обществе этих приматов и считаю их исследование увлекательнейшим в мире занятием, но не обманываюсь на их счет, не питаю иллюзий и не считаю шимпанзе «милыми созданиями», даже если большинству людей они кажутся таковыми. Они воспринимают борьбу за власть в стае очень серьезно и готовы убивать соперников. Известно, что иногда шимпанзе убивали людей или, скажем, раздирали их лица; такие случаи бывали в США с «ручными», домашними обезьянами. Ничего удивительного в этом нет: если вы держите дикое животное в доме, вы всегда рискуете тем, что присутствие человека – представителя куда более слабого вида, чем шимпанзе, – станет для него поводом к сексуальной ревности или препятствием на пути к доминированию. Любой самец шимпанзе настолько силен физически (даже если не брать в расчет острейшие собачьи клыки и четверорукость), что даже пятеро дюжих мужчин вряд ли смогут удержать его. Шимпанзе, выросшие среди людей, слишком хорошо это знают.
   Надо сказать, что самки, которых я знал в Арнеме, до сих пор живы, в том числе и внушительная дама-хранительница колонии по имени Мама. Она никогда не была похожа на матриархов бонобо, имеющих в колонии вполне реальную власть, но все время, пока я общался с тамошними шимпанзе, среди самок прочно занимала верховную позицию. В период своего расцвета Мама принимала активное участие и в политических играх самцов – обеспечивала поддержку одному из претендентов, который в случае успеха у самок и обретения власти оказывался у нее в долгу. Такому самцу лучше было поддерживать с Мамой хорошие отношения, в противном случае – если бы Мама вдруг невзлюбила его – его «политическая карьера» могла бесславно закончиться. Доходило до того, что Мама наказывала самок, осмелившихся встать на сторону тех самцов, которые не пользовались ее благосклонностью. По существу, она играла роль авторитетного деятеля парламентской партии. У шимпанзе самцы физически доминируют над самками, но это не означает, что самки ничего не смыслят в отношениях в стае или находятся вне их. Вообще, в диких сообществах самки, как правило, держатся в стороне от борьбы за влияние, но на острове в Арнеме все по-другому. Там разница между влиятельностью самок и самцов заметно меньше. Поскольку все самки постоянно присутствуют на месте событий и активно поддерживают друг дружку, ни один самец не в состоянии преодолеть их общее сопротивление.
   У меня всегда были прекрасные отношения с Мамой. При встрече она всякий раз тепло и уважительно приветствует меня. Началось это еще в прежние времена, но и сегодня она так же радостно находит мою физиономию в толпе посетителей зоопарка. Все это время, раз в два года, я посещал зоопарк и иногда даже устраивал с ней сеанс дружеского груминга, но на этот раз я привел с собой чуть ли не сотню человек – участников симпозиума, проходившего в конференц-центре зоопарка. Когда мы подошли к обезьяньему острову, и Мама, и другая старая самка Джимми поспешили мне навстречу. Они приветствовали меня низким урчанием, и Мама издалека протянула мне навстречу руку. Самки часто используют такой жест «иди сюда», когда собираются куда-то двинуться и хотят, чтобы отпрыск побыстрее запрыгнул к ним на спину. Я ответил ей тем же жестом, а чуть позже принял участие в кормлении шимпанзе – брал фрукты и бросал их на ту сторону рва, следя за тем, чтобы обязательно досталось и Маме, – а передвигается она медленно и уже не так ловко, как другие, ловит апельсины на лету.
   Мы подали другим шимпанзе повод для ревности, и результаты не заставили себя долго ждать. Взрослая дочь Мамы по имени Моник подкралась к нам и с расстояния примерно метров двенадцать швырнула тяжелым камнем. Надо сказать, что метко брошенный камень угодил бы мне прямо в голову, если бы я заранее не приглядывал за дочуркой моей приятельницы. Я перехватил камень на лету. Моник родилась, когда я еще работал в зоопарке, и я не раз замечал, что она не выносит, когда Мама на меня отвлекается. Она, вероятно, меня не помнит, а потому понятия не имеет, почему мать приветствует этого чужака как старого друга. Лучше, пожалуй, кинуть в него чем-нибудь! Некоторые ученые считают, что бросание в цель – чисто человеческая способность, которая связана с развитием языка, поэтому я предложил сторонникам этой теории воочию убедиться, на что способны в этом отношении шимпанзе. Желающих не нашлось. Возможно, дело в том, что каждый из присутствующих понимал: камни в любой момент могут смениться пахучими телесными отправлениями.
   Участники симпозиума, тронутые нашей радостной встречей с Мамой, заинтересовались тем, насколько хорошо шимпанзе узнают нас, а мы – их. Лично я различаю морды человекообразных обезьян нисколько не хуже, чем человеческие лица, хотя, конечно, каждый вид лучше опознает сородичей. Еще совсем недавно ученые относились к этому предвзято; считалось, что только человек хорошо распознает лица. Человекообразные обезьяны справлялись с задачей гораздо хуже, хотя испытывали их на тех же тестах, с теми же стимулами – а значит, человекообразных обезьян испытывали на распознавание человеческих лиц! Я называю такой подход к изучению приматов антропоцентрическим искажением, он породил множество заблуждений. Когда моя коллега в Атланте Лайза Парр, воспользовавшись бесчисленными фотографиями шимпанзе, сделанными мною в Арнеме, исследовала, как шимпанзе узнают лица своего вида, то оказалось, что они отлично справляются. Разглядывая на экране компьютера портреты сородичей, испытуемые определяли даже, кто из молодых шимпанзе является отпрыском той или иной самки – и при этом никто из них не был лично знаком с шимпанзе на фотографиях! Точно так же мы с вами, листая семейный фотоальбом, отмечаем признаки кровного родства на незнакомых лицах.
   Мы живем в период, когда наше родство с человекообразными обезьянами находит все большее понимание и все серьезнее принимается обществом. Правда, человечество не устает выискивать различия между нами и утверждать собственное превосходство, но немногие из заявленных отличий остаются в силе больше 10 лет. Если объективно, не увлекаясь техническими достижениями нескольких последних тысячелетий, взглянуть на собственный биологический вид, то мы увидим существо из плоти и крови с мозгом, который, хотя и превосходит мозг шимпанзе втрое, не содержит никаких новых частей. Даже размер хваленой префронтальной коры головного мозга оказывается достаточно типичным для приматов. Никто не сомневается в превосходстве человеческого интеллекта, но у нас нет никаких основопологающих желаний или потребностей, которых не нашлось бы у наших ближайших родичей. Обезьяны, в точности как люди, стремятся к власти, наслаждаются сексом, жаждут безопасности и симпатии, убивают за землю, ценят доверие и сотрудничество. Да, у нас есть компьютеры и самолеты, но психологически мы по-прежнему устроены так же, как общественные приматы.
   Вот почему мы организовали в зоопарке целый симпозиум, в ходе которого специалисты в области здравоохранения и социологии могли поучиться у приматологов. Я, будучи приматологом, тоже узнал из кулуарных бесед кое-что новое для себя. Мы говорили о морали и нравственности и о том, откуда они берутся и на чем основаны. Если мораль не дана нам свыше, то кто или что порождает ее? Кто-то из коллег заметил, что в последние десятилетия голландцы охладели к религии и общество стало в значительной степени светским; в связи с этим обостряется проблема правомочности морали. Никто сегодня не имеет права публично одернуть собрата и наставить его на путь истинный – а в результате общество стало менее цивилизованным. При этих словах многие слушатели закивали в знак согласия. Что это, просто разочарованное брюзжание стариков, всегда готовых жаловаться на молодое поколение? Или здесь есть какая-то закономерность? Секуляризация наблюдается по всей Европе, но морально-этические следствия этого процесса пока поняты плохо. Даже немецкий политический философ Юрген Хабермас[7], атеист и марксист до мозга костей, пришел к выводу, что утрата религии, возможно, не совсем выигрышна. Он заявил: «Когда грех стал виной, мы что-то утратили».

Атеистическая дилемма

   Я, однако, не убежден, что мораль непременно должна даваться свыше. Неужели она не может быть делом внутренним? Так наверняка и есть в отношении чувства сострадания, а может быть, и в отношении чувства справедливости. Несколько лет назад мы провели эксперимент: приматы с удовольствием выполняли задания ученых за кусочки огурца, пока не увидели, что другие получают виноград, который гораздо вкуснее. Обезьяны, получавшие в награду огурцы, пришли в возбуждение, побросали свои овощи и устроили забастовку. Очень приличная еда стала для них негодной только потому, что кто-то из собратьев получал кое-что получше. Мы назвали это качество «неприятием неравенства»; позже данную тему исследовали на других животных, включая собак. Так, собака готова повторять одно и то же действие без всякого вознаграждения, но отказывается делать это, как только увидит, что другая собака получает за то же действие кусочек колбаски.
   Эти открытия приложимы и к человеческой нравственности. По мнению большинства философов, человек сам убеждает себя в моральных истинах. Даже если философ при этом не ссылается на Бога, он все же предполагает, что процесс этот идет «сверху вниз»: сначала мы формулируем принципы нравственности, а затем применяем их в отношениях с ближними. Но действительно ли моральные намерения формируются на таком высоком уровне? Разве не должны они корениться в нашей глубинной сути, в том, что мы и кто мы? Разве реально было бы убедить человека заботиться о других, если бы ему не была изначально присуща естественная склонность к этому? Какой был бы смысл апеллировать к честности и справедливости, если бы у нас не было мощной инстинктивной реакции на их отсутствие? Представьте, какую когнитивную нагрузку нам бы приходилось нести, если бы каждое принимаемое решение нужно было проверять при помощи «спущенной сверху» логики. Я твердо верю в утверждение Дэвида Юма[8] о том, что разум – раб страстей. Начинали мы с нравственных ощущений и интуиции, и именно в этом мы ближе всего к другим приматам. Человек не откапывал мораль, извлекая ее из рациональных рефлексий; напротив, он получил мощный толчок снизу, из своего неизбывного социально-животного прошлого.
   В то же время я бы поостерегся называть шимпанзе «моральным существом». Дело в том, что одних чувств недостаточно. Мы стремимся к логически цельной и непротиворечивой системе и спорим о том, как смертная казнь согласуется с утверждениями о священности жизни, и может ли сексуальная ориентация, которую человек не выбирает, быть морально ущербной. Эти разногласия свойственны только человеку. Слишком мало свидетельств того, что другие животные хоть как-то оценивают действия, которые их непосредственно не затрагивают. Великий пионер исследований морали финский антрополог Эдвард Вестермарк объяснил это тем, что связанные с моралью человеческие эмоции не определяются сиюминутной ситуацией. Скорее они имеют дело с понятиями добра и зла на более абстрактном, беспристрастном уровне. Именно это отличает человеческую мораль от всех прочих: стремление к универсальным правилам и одновременно сложная система оправдания, наблюдения и наказания.
   В этот момент, кстати говоря, в дело вступает и религия. Вспомните призывы к состраданию и милосердию: притчу о добром самаритянине или притчу о работниках в винограднике, которая представляет собой вызов нашему чувству справедливости и завершается знаменитым «Последние будут первыми, а первые последними». Добавьте к этому почти скиннеровскую тягу к поощрению и наказанию[9] – от девственниц, которым уготован рай, до адского пламени, ожидающего грешников, – и наше желание быть «достойными похвалы», как говорил Адам Смит. В самом деле, человек настолько чувствителен к общественному мнению, что иногда достаточно приклеить на стену картинку с изображением двух глаз, чтобы добиться от него хорошего поведения. Религия давно осознала это и вовсю пользуется образом всевидящего ока как символом всеведущего Бога.
   Однако даже и с такой скромной ролью религия предается анафеме некоторыми людьми. За последние несколько лет мы успели уже привыкнуть к рьяным атеистам, утверждающим, как Кристофер Хитченс, что Бог – не любовь, или, как Ричард Докинз[10], что он и вовсе сродни галлюцинации. Неоатеисты называют себя «умниками», подразумевая таким образом, что все верующие глупее них. Если апостол Павел считал, что неверующие живут во тьме, то современные атеисты поменяли эту максиму на противоположную: одни лишь неверующие способны видеть свет. Призывая доверять лишь науке, они хотят вывести этику из натуралистического мировоззрения. Я разделяю их скепсис по поводу религиозных учреждений и их иерархов – священников, епископов, телепроповедников, аятолл и раввинов, – но к чему хорошему могут привести оскорбления, адресованные огромному множеству людей, которые ценят религию? И, что еще более важно, какую, собственно, альтернативу может предложить наука? Не дело науки разъяснять смысл жизни и объяснять нам, как нужно жить, – тем более не ее задача. Британский философ Джон Грей[11] сформулировал это так: «…наука – не колдовство. Рост знаний расширяет человеческие возможности. Но человеческую природу знания не могут отменить». Мы, ученые, хорошо умеем разбираться в том, почему разные вещи в окружающем мире именно такие, какие они есть, или в том, как они работают. Я верю, что биология помогает нам понять, почему нравственность такова, какова она есть. Но от этого понимания до советов нравственного характера – дистанция огромного размера.
   Даже самый стойкий атеист, воспитанный в западном обществе, не может не впитать базовые установки христианства. Жители все более светской Северной Европы, чью культуру я воспринял в первую очередь, считают свое мировоззрение в значительной мере христианским. Надо сказать, что достижения человечества в любой области – от архитектуры до музыки, от искусства до науки – всегда развивались рука об руку с религией и никогда по отдельности. Поэтому невозможно сказать, как выглядела бы человеческая этика без религии. Чтобы понять это, необходимо познакомиться с какой-нибудь человеческой культурой, которая не только нерелигиозна в настоящее время, но и никогда не была религиозной. Тот факт, что подобных культур не существует, заставляет задуматься.
   Босх бился над той же проблемой. Речь шла, конечно, не об атеизме – в то время такой вариант был немыслим и попросту не существовал, – а скорее о месте науки в обществе. Маленькие фигурки с перевернутыми воронками на головах, здания вдалеке в форме перегонных кубов и печей – явная отсылка к какому-то химическому оборудованию. Как бы мы ни относились к науке сегодня, полезно помнить, что у истоков своих наука – не слишком рациональное предприятие. В эпоху Босха алхимия, делавшая немалые успехи, была неразрывно связана с оккультизмом, а среди алхимиков полно сумасшедших и шарлатанов, которых художник с большим юмором изобразил вместе с их легковерной аудиторией. Лишь позже, освободившись от подобных влияний и разработав механизмы самокоррекции, алхимия стала эмпирической наукой. Но какой вклад может наука внести в общественную нравственность, еще долго оставалось неясным.
   У других приматов, разумеется, подобных проблем нет, но и они пытаются сформировать общество похожего типа. В их поведении несложно различить стремление к тем самым ценностям, которые свойственны и нам. К примеру, известны случаи, когда самки шимпанзе буквально тащили упирающихся самцов навстречу друг другу, чтобы примирить их после ожесточенной схватки, и одновременно вырывали оружие из их лап. Более того, высокоранговые самцы регулярно выступают в роли беспристрастных арбитров, разрешая споры в сообществе. Для меня эти намеки на заботу об общественных интересах служат знаком того, что строительные кирпичики нравственности старше человечества, и что необязательно привлекать Бога, чтобы объяснить, как человек оказался там, где оказался. С другой стороны, что произошло бы с обществом, если бы мы полностью исключили религию? Откровенно говоря, трудно представить, как наука и натуралистическое мировоззрение могли бы заполнить образовавшуюся пустоту и вдохновить человека на добро.
 
   Картины Босха изобилуют ссылками на алхимию, мистическую предшественницу химии. Самая узнаваемая фигура «Сада земных наслаждений» – иногда ее называют «человек-дерево-яйцо» – несет на голове карусель с дымящимся сооружением, напоминающим волынку. Сосуды подобной формы часто использовались в алхимии
 
   Во время обратного перелета после недельной трансатлантической экскурсии я нашел наконец время прочитать накопившиеся в моем блоге «Мораль без Бога?» почти семь сотен комментариев. В большинстве своем записи оказались конструктивными и одобрительными; читатели соглашались со мной: там, где речь идет о происхождении морали, можно допустить, помимо черного и белого, еще и множество оттенков серого. Но атеисты не могли устоять перед соблазном и обойтись без нападок на религию, что противоречило моим намерениям. Для меня разобраться, в чем заключается насущность религии, гораздо важнее, чем критиковать нее. Центральный вопрос атеизма – а именно тезис о существовании или несуществовании Бога – представляется мне абсолютно неинтересным. Какой смысл вести горячие споры о существовании того, чего никто не может ни доказать, ни опровергнуть? В 2012 г. Алан де Боттон[12] заставил встать на дыбы обе дискутирующие стороны. Он начал свою книгу «Религия для атеистов» (Religion for Atheists) следующим посылом: «Самый скучный и неконструктивный вопрос, который можно задать относительно любой религии, это вопрос о том, верна ли она – в смысле, была ли она торжественно ниспослана человеку небесными силами под звуки фанфар». Тем не менее для некоторых этот вопрос остается самым главным и даже единственным. Как мы дошли до подобного скудоумия? Мы как будто вступили в дискуссионный клуб, где все, что можно сделать, – это только выиграть или проиграть.
   Наука не может ответить на все вопросы. Еще студентом я узнал о так называемом «натуралистическом заблуждении» и о том, что со стороны ученых верх высокомерия считать, что их труды могут определить разницу между «хорошо» и «плохо». Имейте в виду, что было это вскоре после Второй мировой войны, которая принесла всем нам громадное зло, оправдываемое научной теорией самоуправляемой эволюции. Ученые, проводившие чудовищные эксперименты, были не последними винтиками в страшном механизме геноцида. Детей сшивали, пытаясь искусственно получить сиамских близнецов; живых людей оперировали без анестезии; конечности и глаза хирургическим путем переносили в другие места человеческого тела. Мне никогда не забыть те темные послевоенные годы, когда всякий ученый, говоривший с немецким акцентом, вызывал подозрения. Однако британских и американских ученых тоже нельзя считать абсолютно непричастными к злодеяниям, ведь именно они в начале века познакомили нас с евгеникой. Они защищали расистские иммиграционные законы и насильственную стерилизацию глухих, слепых, душевнобольных, людей с физическими недостатками, а также преступников и представителей национальных меньшинств. Такие операции втайне проводились над людьми, попавшими в больницу по совершенно иным поводам. Тем, кто не хочет винить в этой омерзительной истории ученых и предпочитает говорить о псевдонауке, можно напомнить, что в то время евгеника считалась серьезной академической дисциплиной и изучалась во многих университетах. К 1930 г. институты евгеники существовали в Англии, Швеции, Швейцарии, России, Америке, Германии и Норвегии. Видные фигуры, включая и американских президентов, поддерживали эту теорию. Отец-основатель евгеники британский антрополог и всесторонне образованный человек сэр Фрэнсис Гальтон[13] стал членом Королевского общества и был удостоен рыцарского звания уже после того, как поддержал идею об искусственном улучшении человеческой расы. Заметим: Гальтон считал, что средний гражданин «слишком неразвит для каждодневной работы в условиях современной цивилизации».