* * *
   Она открыла глаза.
   — Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!
   Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: "Памяти павших в боях за…" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.
   Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: "Получилось… у нас получилось."

Друг

   Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.
   Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он невовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.
   Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится.
   Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.
   Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.
   Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.
   И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

Вавилонская башня

   Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.
   Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.
   Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…
   Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.
   Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.
   Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.
   Или их время тоже начнает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?
   Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?

Алексей Шеремет

Про шахтёра

   …и вот некий шахтёр живёт в своей угольной шахте… и от жизни такой, натурально, пребывает он не во вполне здравом уме и в весьма нетвёрдой памяти…
   А про ту штуку, что у него на голове надёвана, он и знать забыл. Ну то есть да, временами искорки по стенам мерцают, но откуда этот свет — он не задумывается, и принимает их за природный феномен.
   Однако в один из дней жажда новых ощущений приводит шахтера в отдалённый грот, где стены не столь черны… ну, не знаю, скажем, в какой-нибудь там меловой грот, для определённости. И видит наш шахтёр на одной из дальних стен круг белого света, подобный проходу в счастливую шахту, о которой он слышал от стариков. Он бросает свой молоток и бредёт туда, не веря своему счастью. Круг становится всё меньше и ярче, и глазам уже больно смотреть. Наконец он добирается до стены, садится подле неё, слёзы бегут по его покрытому угольной пылью лицу (должно быть, от нестерпимо яркого света), и шахтёр бормочет что-то своё, шахтёрское, и трясёт головой, и ответная пляска теней представляется ему обещанием, и кажется ему, что часть этого прежде невиданного им света перешла на него, и оттого он счастлив, и боится отвести взгляд, чтобы не исчезло это чудо…
   Ну а про тот фонарь, что примотан к его каске с самого рождения, он, само собой, и не вспоминает.

Поиски Мастера — план-конспект

   Некий Ищущий озабочен поисками Живого Мастера.
   После десяти лет посещений разнообразных эзотерических семинаров и мест силы он начинает подозревать, что делает что-то неверно. Вероятно, рассуждает он, истинные Мастера — люди непубличные, обитающие в социуме под маской простого человека. Может быть, какой-нибудь торговец пряностями на центральном рынке или водитель маршрутки, с которым он видится каждую неделю — на самом деле Просветлённый, который не считает, что просветление накладывает обязанность носить белую чалму или, того хуже, ходить по снегу в одних трусах.
   Рассуждая в подобном ключе, наш Ищущий приходит к выводу, что распознать своего Мастера он сможет по какому-то действию, свидетельствующему о степени внутренней свободы; в какой-либо ситуации, в которой люди обычные поведут себя согласно привычному уложению, и только Мастер поступит иначе, поскольку уложения не имеют над ним власти.
   В этот момент взгляд его падает на объявление подле железнодорожных касс (он как раз собирается ехать в какой-нибудь Омск на очередной семинар): стоимость билетов на новогодние поезда снижена в два раза.
   "Кто же поедет на поезде в Новый год?" — удивляется Ищущий, — "Разве что какой необыкновенный лузер или… или… Ага!"
   До Нового года ещё есть время, и Ищущий увольняется с работы, раздаёт долги, прощается со всеми, кого любит, и берёт билет на новогодний поезд.
   Народу в вагоне оказывается больше, чем он ожидал, но многие сходят на мелких станциях, и, чтобы не распылять внимание, Ищущий ставит будильник на без четверти ноль-ноль и засыпает. Проснувшись же, обнаруживает, что в вагоне никого нет; даже проводник куда-то пропал.

Сказка о Луне

   К Императору является некий Учёный и подаёт прошение об упразднении Луны.
   Основания: Луна освещает путь скарбокрадам и любодеям; вызывает приливы, вредящие мореходам, и меняет настроение женщин, отвлекая мысли воинов от служения Государю; ведьмы напускают порчу, а злые колдуны укрываются от милосердного правосудия Императора исключительно благодаря силе Луны.
   Император разумно сомневается в возможности подобного мероприятия и, соответственно — в здравости рассудка явившегося.
   Учёный знакомит Императора с тайным знанием: оказывается, существование вещей находится в сложной взаимосвязи с нашими мыслями о подобном существовании. Простые вещи могут существовать сами по себе, подкрепляясь случайной мыслью раз в шестьдесят лет. Вещи и люди, о которых все забыли, постепенно развоплощаются. Существуют непростые вещи и существа, которые при обычном порядке не могли бы быть — но существуют благодаря тому, что многие о них думают и вожделеют их. Таковы клады и драконы. Наконец, существуют чудеса, подкрепляемые верой в них всех подданных Императора. Таковы Демоны и Луна. В совершенном мире не может быть ни существ, бросающих вызов Богам, ни камней в небе, светом своим сбивающих с Пути подданных Государя.
   Предлагаемый Учёным план таков: выбрать ночь, когда Луна особенно слаба и видна лишь с земель, подвластных Императору (подобный день рассчитан звездочеями и настанет через неделю) и приказать всем подданным в ту ночь не жечь огней, не открывать ставень и штор и не показываться на улице под страхом смерти. Блюсти же сие предписать верным воинам, оснащённым широкополыми шляпами, дабы глаз их не коснулся Луны. Вдоль рек и прудов жечь дымные костры, дабы даже отражение Луны не коснулось разума верных воинов. Тайный смысл происходящего не открывать ни воинам, ни прочим подданным, с тем чтобы их мысли заняты были поиском этого смысла, а не Луной. Лишённая на несколько часов глаз и мыслей стольких людей, обессиленная Луна навсегда покинет наш мир, а придумать её снова вряд ли удастся.
   Император соглашается, но с тем лишь условием, чтоб Учёный провёл грядущую неделю в застенке, а по прошествии роковой ночи отправился либо на казнь, либо на почётное место в зале мудрецов — по обстоятельствам.
   Неделя уходит на подготовку и рассылку гонцов с инструкциями в дальние провинции.
   Настаёт та самая ночь, и все в столице спят — а что ещё делать, раз нельзя жечь огней и выходить наружу? Не спит только Учёный. На него нахлынули воспоминания о первой любви; он приник к решётке своей тюрьмы, и сквозь дым горящих у реки костров смотрит, смотрит, всем существом своим смотрит на Луну…

Жёлтый: богатство

   Лето в выцветшей толстовке сидит на лавочке, курит бамбук. Подходит взъерошенная Осень, садится на краешек:
   — Ну, ты там не обижайся, если что… Мастер говорит — желтить надо. И в календаре написано, опять же..
   — Да что ты, Ося, разве ж я против? — отвечает Лето и глубоко затягивается, — Мастер говорит желтить — значит так и делай, какие счёты..
   — Эта, я побегу тогда, а? — Осень порывисто встаёт.
   — Погоди, Ось! Ты за грибами пойдёшь в выходные?
   — Это можно, дядь Лёнь… — улыбается Осень, — если дождя не будет, — и хитро подмигивает.

Алексей Толкачев

 

Тот, кто сидит в пруду

   Тот, кто сидел в пруду, лояльно относился к советской власти. Да что там — лояльно, как к родной, относился! Принимал безоговорочно. А брата своего, кулака Мефодия, крепко недолюбливал.
   Куркуль, понимаешь. Себе отдохнуть не дает и никому вокруг! Все там у него пашут чего-то, пашут, а чего пашут-то? Зачем? Всех денег все равно не заработать. Всех баб не отыметь… А жадным — разве хорошо быть? Совсем не хорошо. Не по-людски, не по-божески.
   А придут к нему хорошие люди, комиссары — скотину для колхоза взять, или чтоб хлеб сдал для пропитания голодающего элемента — так он их, ирод, взашей гонит! Те к нему сначала по-хорошему, с разъяснениями, с агитацией, а он, подлец, и слушать ничего не хочет. Да еще и потешается, черт жадный! Другой раз силой взять хотели, так он, гнида, обрез в окно высунул. "Уложу, — кричит, — кто первый подойдет!" Ну чисто анафема, а не брат!
   Хорошие люди в тот раз приходили — морячки. С Черноморского. Бескозырки черные с красивыми ленточками. На ленточке надпись: «Стремительный». Одна такая сохранилась у Григория.
   Того, кто сидел в пруду, Григорием звали. Был Григорий парнем веселым, а работать не любил. До советской власти болтался он без дела, без занятия. От брата своего старшего, Мефодия, в пятнадцать лет ушел. Замучил — мочи нет! "Работай, работай!" Сколько ж работать можно?! И так уж у Мефодия дом — полная чаша. Чего еще человеку надо? Богатства? Так в могилу с собой богатство не унесешь. А и унесешь, так не много там от него пользы. Не очень-то развернешься, в могиле-то. Григорий знал немного про это, были у него кое-какие знакомые…
   Болтался, значит, парень без дела. Водку пил, если угощал кто, или когда монета случайная заводилась. А поскольку угощали редко, а монета случалась и того реже, то, выходит, и не пил почти.
   А пришла советская власть — и Григорию раздолье! По-справедливому новая власть рассудила, по-людски, по-божески: кто, мол, бедный — тот и прав. С тем, стало быть, не по-честному обошлись. А по-честному будет так — все на всех поровну поделить. Зауважал Гриша новую власть, полюбил. А люди какие интересные стали в деревню приезжать! Что ни суббота — лекция в клубе! То матрос какой-нибудь приедет, расскажет как в Петербурге царя с трона свергал. То мужик в очках из города про Маркса что-то там… Не понятно ничего, а водочкой угощают. Вот это мы понимаем — культура и грамота! А самое интересное началось, когда комсомол стали организовывать. Приехала барышня этакая, Серафима. Стала собирать местных парней в избе-читальне. Девки поначалу тоже ходили, но потом, как живая комсомольская работа началась, застыдились и ходить перестали. А работа была такая. Объясняла Серафима, что главное в коммунистическом деле — идеология. То есть, значит, сознательные люди идейными должны быть во всяком вопросе. Взять, к примеру, половые отношения. В новом светлом обществе, Серафима говорила, всякая женщина должна осознавать, что ее тело — достояние общественное, вроде как дары природы. И, стало быть, всякий может пользоваться, когда испытывает потребность. "Удовлетворить, — говорила, — половую потребность так же должно быть просто, как выпить стакан воды!" Перешли и к практике. Занимались комсомольской работой прямо там, в избе-читальне, Серафима и парни деревенские, когда трое-четверо, а когда и человек восемь. Григорий комсомольские собрания никогда не пропускал. Опять же и водку пили. В один вечер, после собрания, пошли с водкой на пруд, нагишом купаться. И то ли вода холодная была, то ли с водкой Гриша перебрал… В общем, утонул он в тот раз.
   Но не умер. А просто остался под водой жить. Так иногда бывает.
   Из-под воды наблюдал теперь Гриша новую жизнь. А жизнь, товарищи, началась совсем хорошая! Одно только омрачало прекрасную картину — брат Мефодий, кулак проклятый! Все в колхозе — он сам по себе! Да еще и батраки на него вкалывают. Семен-кузнец о прошлую зиму помер, осталось двое ребятишек, так Мефодий их к себе в дом взял. Кормит, одевает, ирод бессердечный, и работать заставляет! Ладно, своих сыновей работой изводит, так еще ж и сирот бедных!
   Уж Григорий пакостил брату кулаку как мог. Сядет иной раз Мефодий в лодку, порыбачить. Гриша под водой — тут как тут! За крючок пальчиком тихонько дернет, Мефодий сверху глядит — поплавок под воду — нырк! Да так резко! Сразу видать — большая рыба! Подсекать! А крючок пустой! Подразнит так Гриша брата, подразнит, а потом устанет, на крючок башмак какой-нибудь старый нацепит или, того лучше, леску в тине запутает как следует, да и на дно отдохнуть ложится. Мефодий наверху матерится, за леску дергает… А Грише — радость. Так ему, брату-куркулю! Закрома от добра ломятся, а ему еще рыбки подавай! Без рыбки обойдешься, братец!
   Мефодий на пруду уж рыбачить бросил. Стал на реку ходить. А Григорий и в реку перебраться мог, что ж такого! Немного по земле мог он проползти, а речка недалече была…
   Из-за той реки, с другого берега, городские-то обычно и приезжали. На лодках переправлялись.
   Вот сидит как-то Григорий в реке, глядит: лодка плывет. В ней — хорошие люди. Городские. В кожаных куртках, с наганами. Ясно, зачем плывут, тут и гадать нечего. Мефодия арестовывать. Что, братец? К чему тебе теперь твое богатство? Ни к чему оно тебе теперь! Даже и откупиться не поможет. Комиссары — люди не подкупные. А так тебе и надо, подлецу! Что ты думал, вечно безнаказанно жировать будешь? Против кого попер? Против советской власти? Так ведь большевики не таких обламывали! Большевики царя свергли, Антанту разгромили, а тут — кулак Мефодий. Тьфу, и смех и грех!
   Вот так вот тебе, братец проклятый! Это, понимаешь, не леска в тине запуталась, это настоящий суд на тебя нашелся за грехи твои!
   Плывет лодочка, качается, весла в уключинах скрипят. Комиссары цигарками дымят, в берег вглядываются. А до берега уж не далеко.
   Переворачивает Гриша лодку да городских, растерявшихся, за ноги под воду тащит. Чтоб воды наглотались да сразу утонули. Дело не хитрое, если наловчиться. А уж Гриша-то наловчился. Почитай, чуть не каждую неделю плывут Мефодия арестовывать. Но брата ж родного не дашь на растерзание, хоть и подлец он, и кулак. Не по-людски это, не по-божески, брата от беды не спасти. Да детишки у него, и кузнецовы сироты…
   И ведь вот как получается — из-за этого кулака, собаки злой, уже сколько хороших людей Григорий погубил! Прямо до слез обидно!
   А еще досадно, что женщины ни одной среди тех, кто брата арестовывать едет, не было. Очень досадно. Не успел Гриша любовью плотской насытиться. Не успел! С тоской вспоминал комсомольские собрания с городской барышней Серафимой. Эх, не допил Гриша свой "стакан воды"… Воды-то у него теперь — целый пруд, целая река. Вода, да не та! Эх, твою мать…
   Только и радости, в этом смысле — хорошие люди, что брата арестовывать приезжают. Утопишь, да и попользуешься некоторое время. Хоть как-то на время телесный голод утолишь. Мужики — оно, конечно, совсем не то, да и не по-божески это, не по-людски. Но ведь выбирать-то не приходится. На безрыбье — и мужика раком…
   В общем, не сладко жилось Григорию. Не сладко. Ну а кому сладко жилось? Время было такое. Боевое, героическое, суровое время. Никого не щадила революция.

Виктория Райхер

Астения

Из цикла "Сказки наутро"
   Чемберленис был молод, но болен.
   Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
   Чемберленис просто не выносил громких звуков.
   Более того — Чемберленис не выносил по возможности никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно, и хотелось удавиться, по-возможности быстро. В любой тишине Чемберленису было громко. В любой. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
   Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
   Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рыпин спросил его: мужик, ну объясни, ну ты чего, ненормальный? Ну нафига изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, каждый раз неделю минимум лежать потом больным в отключке, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка, и всё равно этим регулярно заниматься? Ну нафига?!?
   Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине, мужик, есть звуки, запомни. В любой.
   И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним изо всех сил, я же еще соло часто делаю, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнём, мужик, что я при этом чувствую, замнём, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры гремуче стонут, и стены уже плавятся от этого от всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом помню, где у меня голова — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью всё равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей-то что, ей-то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый блин такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на всё уже плевать, и последний дикий удар, хабббааах-ах-ахххх-ъъъ!
   …и тишина.
   Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже всё, но ощущают, что как бы еще не все. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идёт. Всё молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят, и молчат. Недолго. Несколько секунд.
   И вот в эти несколько секунд, мужик, вокруг меня нет никаких звуков. Совсем никаких. В эти несколько секунд ничего не звучит нигде. В эти несколько секунд стоит не просто тишина, но настоящая тишина. Полная, как конец света, и исчерпывающая, как оргазм.
   И сижу я в этой тишине, ни на кого не глядя, и ничего не помню, ничего не помню, но только знаю, что ни один человек во Вселенной, ни один знаменитый никто, ни один никакой пианист и ни один вообще человек, не был, не есть и не будет настолько всеобъемлюще счастлив.

Инициация

   В Городе Шунька жил давно, но не всегда. Остальные мальчишки в Городе родились, в крайнем случае — были привезены в него такими маленькими, что об этом и говорить не стоит. А вот Шуньке не повезло: его прибытие в Город было обусловлено многими переменами нежадной на сюрпризы жизни, он появился на каменистых неровных улочках уже совсем сознательно-большим. С тех пор еще вырос, конечно. Шунька быстро рос.
   Сначала ему казалось, что он однозначно не такой, как все. Ну посудите сами: как может быть таким, как все, пацан с другим цветом волос? Даже дети знают, что из-за сильного солнца в Городе все рыжеволосы, кроме разве что грудных младенцев, они просто позже рыжеют. Все Шунькины приятели были рыжими, и вообще все вокруг были рыжими. А Шунька был черным, черным, как головешка, как вакса, как черный день. С годами жизни под палящим городским солнцем Шунькина кудрявая чернота приобрела явственный каштановый оттенок, при определенном освещении его даже можно было принять за очень-темно-рыжего, но это только усугубляло: рыжим-то он не был. Глядя на себя в зеркало, Шунька порой находил, что сам по себе вполне ничего, но вот только очень уж заметно, что он — не из Города. Не как все. Хотя — почти.
   В принципе, в Городе были еще приезжие жители, еще нерыжие и даже совсем чужие, рогатые и с копытами (Шунька сам не видел, но так рассказывали), в Городе было все, потому что сам Город был всем. Но Шунька за свою довольно длинную жизнь в Городе их не видел. Ну то есть тех, рогатых и с копытами. Пару раз встречал своих, черноволосых, и то мало. Сначала его это расстраивало, потом он привык.
   Вырастая и обретая все более четкие очертания жителя Города, Шунька понял, что разница между ним и остальными не так уж велика. Цвет волос — важная вещь, конечно, но цвет волос — это данность, и против нее не попрешь, не краситься же в пятнадцать лет. Но говорил Шунька совсем так же, как окружающие его мальчишки, любил те же фильмы, смотрел теми же глазами на события и людей, в общем — жить можно. Друзья его, уроженцы Города, давно привыкли к тому, что Шунька — чужой, и вроде как не обращали на это внимания. Или это Шунька не обращал? Уже неясно, теперь-то. Но теперь уже и неважно.