Мне было крайне интересно узнать, что думает обо мне неистовый человеконенавистник Николай Грибачев. А он думал обо мне, бедном, очень плохо. Он просто ужасно обо мне думал!
   И знаете, Анна Ивановна, именно во время его гневной и пламенной речи я вдруг представил себе, что вот здесь, сейчас, на этом секретариате, сидите и вы, Анна Ивановна Гошкина, фронтовой хирург, врач, человек среди человекоподобных.
   ...Однажды в дубовой ложе
   Был поставлен я на правеж
   И увидел такие рожи,
   Пострашней балаганьих рож?..
   Простите меня, Анна Ивановна, но я вовсе не тешу себя иллюзиями, я не сомневаюсь, что вы поверили бы всему, что говорилось обо мне на этом судилище: и о моих связях с сионистами, и о моей дружбе с антисемитами, и о моих заигрываниях с церковниками, - поверили бы и Аркадию Васильеву, и Лесючевскому, и Грибачеву, и всем этим пузырям земли: лукониным, медниковым, стрехниным, тельпуговым.
   Вы давно уже, Анна Ивановна, не то чтобы приняли, а равнодушно привыкли к правилам этой подлой игры, этого шаманства: вы читаете на ходу газеты, слушаете - не слушая - радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях.
   Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен - куда важнее, начался ли отток гноя у больного А. и не подскочила ли опять температура у оперированной вчера Б. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать.
   Еще раз простите меня, Анна Ивановна, но я даже уверен, что если бы вам на этом достопамятном секретариате предложили принять участие в голосовании - вы, как и все, проголосовали бы за мое исключение. Это одно из правил игры в советскую демократию - решение должно быть, решение не может не быть единогласным.
   Но я не сомневаюсь и в другом - если бы на следующий день меня снова на скрипучей каталке ввезли бы в операционную вашей клиники - вы надели бы ваш клеенчатый фартук и приказали бы хирургической сестре готовить инструменты, и бинты, и тампоны, и позабыв обо всех моих смертных грехах, так же точно, как тогда, не обращая внимания на усталость и время, вступили бы в борьбу за мою жизнь.
   Потому что здесь, на пороге операционной, перестают действовать правила той подлой игры, потому что здесь вы становитесь тем, кто вы есть человеком, цель и назначение которого приносить людям добро, облегчать страдания страждущих.
   Бедная, счастливая, несчастная Анна Ивановна!
   ...Очнулся я после повторной операции уже под утро.
   Откуда-то, очень издалека, доносились протяжные поющие голоса последние празднователи расходились по домам. Из окон на мою постель падал странноватый желто-молочный свет, и свет этот пронизывал тоненький луч солнца, высвечивая запеленутую бинтами и скованную лубком - лангеткою - руку и серебряную голову моей жены.
   Она спала на низком неудобном стуле, положив голову мне на ноги.
   Почувствовав, что я очнулся, она слегка приоткрыла глаза:
   - Тебе что-нибудь нужно?
   - Нет, - сказал я, - мне лучше, Асенька?
   - Нет, - сказала она и снова закрыла глаза, - тебе еще не лучше!
   И я успокоился. Мне почему-то стало очень спокойно и даже радостно. И я сказал этому мгновению: остановись, запомнись - ныне, присно и во веки веков! Аминь!
   Навсегда запомнись, это мгновение, и совсем не потому, что ты было прекрасно! Ты больше, чем просто прекрасно!
   Ты мгновение, ты секунда того высшего душевного покоя, когда вдруг приходит к человеку понимание, что он на земле не один, что есть, существуют человеческие судьбы, связанные с его судьбой, так же, как и он связан с ними, и связь эта нерасторжима и определена чем-то высшим, нежели обстоятельства или случай.
   Будь благословенно это мгновение - молочно-желтый свет, пронизанный солнцем, легкое покалывание озноба, словно вспыхивающие в стакане минеральной воды пузырьки, и серебряная голова, лежащая у меня в ногах на больничном байковом одеяле.
   И было еще в моей жизни:
   Заснеженная платформа подмосковной станции Переделкино, гудок приближающейся электрички, спугнувший галок с куполов Патриаршего подворья бывшей вотчины Колычевых, - и внезапно пришедшие, наконец, строчки, ключевые строчки песни, посвященной памяти Пастернака:
   Будь благословенно, это мгновение! Останься в памяти, не исчезни!..
   И еще:
   Зал Дома ученых в новосибирском Академгородке. Это был, как я теперь понимаю, мой первый и последний открытый концерт, на который даже продавались билеты.
   Я только что исполнил как раз эту самую песню "Памяти Пастернака", и вот, после заключительных слов, случилось невероятное - зал, в котором в этот вечер находилось две с лишним тысячи человек, встал и целое мгновение стоял молча, прежде чем раздались первые аплодисменты.
   Будь же благословенным, это мгновение!
   И еще:
   Я пишу эти главы в Серебряном бору, под Москвою, в деревянном доме, стоящем над рекою. В этом доме скрипят полы и как-то особенно гулко хлопают двери. И все-таки я физически чувствую благословенную и тяжелую тишину. Я приехал в этот дом, когда на земле еще лежал снег, а потом, за одну ночь, началась удивительная весна.
   ...Было небо вымазано суриком, Белую поземку гнал апрель, Только вдруг, прислушиваясь к сумеркам,
   Услыхал я первую капель!
   И весна - священного священнее!
   Вырвалась внезапно из оков,
   И простую тайну причащения
   Угадал я в таяньи снегов.
   А когда в тумане, будто в мантии,
   Поднялась над берегом вода,
   Образок Казанской Божьей Матери
   Подарила мне моя Беда!..
   - ...Война! Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская армия движется с боями на Запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут... Жизнь и смерть начинаются одинаково - ударом приклада в дверь!..
   В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе и равнодушный женский голос, зовущий Сереньку...
   Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми.
   ...Пошел занавес.
   До сих пор не могу понять, как удалось ребятам из столов и скамеек соорудить такую сложную декорацию - но это им удалось. Во всяком случае, я отчетливо помню, что у меня было полное ощущение - и вагона, и движущегося поезда, и покачивающихся подвесных коек.
   Ефремов продолжал, чуть понизив голос, точно боясь потревожить спящих:
   - Санитарный поезд. "Кригеровский" вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки - верхняя и нижняя, верхняя и нижняя.
   И на одной из этих нижних коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.
   Беспокойно и смутно спят раненые - мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает, отрывисто и невнятно:
   - Первое орудие, к бою! Второе орудие, к бою! По фашистским гадам, прямой наводкой, огонь!..
   Но никто не торопится выполнять приказание, не гремят орудия, не взлетает в дымное небо вопящая взорванная земля-мирно гудит поезд, постукивают колеса и лишь по временам за окнами, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.
   Возле койки Давида, на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от иода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры, сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывает на Давида.
   Олег Ефремов неторопливо ушел за кулисы.
   Началось третье действие
   Давид (с закрытыми глазами, ровным тусклым голосом). Пить... Пить дайте... Пить...
   Людмила. Ну, нельзя же тебе пить... Нельзя, милый! Ну, хочешь - я смочу тебе губы... Хочешь, Давид?
   Давид. Пить... Пить дайте... Пить...
   На верхней койке, над головою Давида, заворочался старшина ОДИНЦОВ скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.
   Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова). Сестрица!.. Ты не знаешь - проехали мы Куреж?
   Людмила. Час назад.
   Одинцов. Вон что!.. То-то я гляжу - места, вроде, знакомые! Скоро, значит, и Сосновка.
   Давид. Пить... Пить дайте... Пить...
   Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за леском, перегон еще - и Сосновка... Водокачка, склады дорожные, садочек при станции... А в садочке том - рынок. Родина моя, между прочим!
   Людмила. Много говоришь, Одинцов.
   Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы - прямо в окна полезут... Кто с чем! Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом...
   Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил:
   - А у нас в Келау шашлык продают!.. Шампур в окно подадут - ешь !
   Напротив Одинцова - на верхней койке, через проход, - поднимает голову "сын полка" ЖЕНЬКА Жаворонков - мальчишка лет семнадцати с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.
   Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный, шашлычка захотел!.. Эй, кацо, не горюй: тебе завтра ногу рубанут - вот мы шашлычок из нее и сготовим!..
   По вагону прокатывается смешок:
   - Ай, Женька!
   - Женька скажет!..
   Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал - сосчитать даже немыслимо?.. Немыслимо сосчитать!.. А Сосновки моей не увижу!
   Людмила. Это почему же?
   Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.
   Людмила (сердитым шепотом). Ну, что ты, Одинцов, глупости болтаешь?!
   Людмила поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.
   Одинцов. Тяжко.
   Людмила. Говоришь много - оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо... Неужели не ясно?! (Позвала.) Ариша!
   Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется САНИТАРКА - маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.
   Санитарка. Да, Людмила Васильевна?
   Людмила. Кислородную подушку.
   Санитарка исчезает и тут же появляется снова с тугой кислородной подушкой в руках. Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.
   Людмила (кивнув). Я сделаю укол, а ты сбегай - разыщи доктора Смородина.
   Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!
   Санитарка убегает. Людмила приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.
   Одинцов. Не надо.
   Людмила. Молчи, пожалуйста.
   Людмила достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.
   Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.
   Людмила. Молчи. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.
   Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.
   Давид (внезапно открыл глаза). Людмила!.. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый, здесь. Тебе что-нибудь нужно?
   Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке... Я хотел найти... Я непременно хотел найти... А потом... Я присел на лавочку под нашей акацией и тут что-то ударило сверху и... (Скрипнул зубами.) У-у-у!
   Людмила. Додик!
   Давид. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый. Давид. Здесь. Все-таки удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое. Правда?! Ну, рассказывай.
   Людмила. Про что, Додик?
   Давид. Про Таню. Про то, как ты с нею встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.
   Людмила. Так ведь я рассказывала уже об этом тебе.
   Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче - а то я что-то плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу...
   Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.
   Давид. Громче... Что?
   Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю - это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября... Ровно три года назад... Рано утром меня разбудил Сережка Потапов - из ИФЛИ, ты его, наверное, не помнишь - и сказал, что немцы в Истре... Я включила радио передавали почему-то объявления треста ресторанов и столовых... И музыку... И тогда я решила ехать в военкомат - проситься на фронт... Ты слышишь, Давид?
   Давид. Слышу. Рассказывай. Что?
   Людмила. Я говорю - на улицах было полным-полно народа. И одни куда-то спешили - с вещами, с чемоданами, с подушками. А другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть чтото скажут... И вдруг объявили "Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца"... И тут я увидела Таню... Она стояла под репродуктором, в белом платье, с красным букетом астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, мы обнялись это как-то само собой получилось, ведь мы и знакомы толком не были - и стали вдвоем слушать, как ты играешь...
   Давид. Это была запись... Что?
   Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали - в убежища, в щели, в парадные... А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила - где ты? А она ответила - "мой муж на фронте"...
   Одинцов (бормочет в забытье). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка... Водокачка, склады дорожные, садочек у станции... Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом... Мост проедем, лесок проедем...
   Женька (раздраженно). А он свое, а он свое! Прямо, как заведенный!
   Давид. Она так и сказала - мой муж? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно - муж?
   Людмила. Муж.
   Давид. Громче... что?
   Людмила. Она сказала - мой муж.
   Давид (слабо улыбнулся). Милая моя! Ты знаешь, мы поженились в сороковом, в мае... Мне как раз после конкурса комнату дали. На Ленинградском шоссе. Там многие наши получили. И Чернышев, между прочим. Хорошая комната, двадцать метров. Мы из нее две сделали. А Танька хотела... Погоди, так ты говоришь, что она была очень красивая в тот день? И не было заметно?
   Людмила. Что?
   Давид. Нет, ничего... Значит, она была очень красивая?
   Людмила. Очень.
   Давид. Правильно. Она всегда очень красивая. Но в какие-то минуты она бывает такой красивой, что просто сердце заходится...
   Возвращается санитарка.
   Санитарка. Людмила Васильевна!
   Людмила. Разбудила?
   Санитарка. Он с товарищем Чернышевым в операционной! Сказал - кончит операцию и придет.
   Женька (громко). Сестра! Эй, сестра!
   Людмила (обернулась). Что ты кричишь, Женя? В чем дело?
   Женька. Не в "чем дело", а койку мне надо поправить!
   Людмила. Ариша, поправь.
   Санитарка подходит к Жаворонкову, но Женька, со злым лицом, грубо отталкивает ее.
   Женька. Уйди! У тебя руки кривые! Уйди ты к... Сестра!
   Людмила (встала). Господи, наказанье! (Подошла к Женьке.) Что тебе? Ты же видишь - я возле тяжелых дежурю.
   Женька (с внезапно-истеричными слезами в голосе). А тут все тяжелые! Тут не с чирьями люди лежат! Вот погоди, я доложу начальнику, что ты со своим лейтенантом, как я не знаю с кем возишься... (Передразнивая.) Додик, Додик! И кислород ему, и понтапончик ему... А как другие у тебя понтапона попросят, так выкуси!
   Людмила. Не дам я тебе понтапона.
   Женька. А я знаю, что не дашь... Я же не еврей!
   Людмила. Что-о-о?! (Помолчав, брезгливо и тихо.) Какая гадость!
   Женька. Почему это - гадость?! (Со смешком.) Правильно майор Зубков у нас в полку говорил: "Евреи, - говорил он, - они свое дело знают! Они и на гражданке, и на войне завсегда ближе всех к пирогу садятся!" Это уж точно!..
   Он обернулся, ожидая, как обычно, смеха и возгласов одобрения. Но вагон молчит. И только нижний Женькин сосед, ефрейтор ЛАПШИН - немолодой человек с забинтованной головой - отложил в сторону письмо, которое он читал при слабом свете ночника, и с любопытством, снизу вверх, посмотрел на Женьку.
   Лапшин. Точно, говоришь?! (Покачал головой.) Ах, Женька ты, Женька! Сколько тебе годков?
   Ж е н ь к а. А это к делу не касается! (Разозлился.) Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чертову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал...
   Лапшин. Опять майор Зубков?!
   Женька (срываясь на крик). Опять! Да, опять! Не нравится?! Он мне заместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он в полк меня записал, солдатом сделал, воевать научил!
   Лапшин ( сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю и просто диву даюсь! За тобою ухаживают, а ты хамишь... Женщины у тебя все - бабье, ППЖ... Кикнадзе - душа любезный, Каспарян - карапет и армяшка...
   Женька (чуть струсил). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь делов - карапетом назвал?! Каспарян и не обижается... Верно, Каспарян?! У нас в полку майор Зубков не такое откалывал и...
   С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил :
   - Он сукин сын, твой майор Зубков!. . Сукин сын и дурак!
   Женька (он даже растерялся от ярости). Дурак? Майор Зубков - дурак?!. Это кто сказал?
   Спокойный голос. Это я сказал - подполковник Захаров... И довольно. Заткнись, Женька! Дай людям спать!
   Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.
   Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..
   Молчание. Подавленный Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стене. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет, возле койки Давида.
   Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем... А там и Сосновка... Стойте, остановите!.. Остановите поезд - дайте сойти!
   Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко - ехать и ехать!
   Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчоночки мои маленькие, парнишечки мои беленькие - здравия вам желаю!.. Ах ты. Боже ты мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..
   Давид. Пить... Людмила! Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, милый.
   Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху... про что?
   Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.
   Давид (усмехается). Матросская тишина... У каждого непременно есть своя Матросская тишина... И не бывает так, чтобы не было... Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было... И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал - всегда у него есть такая заветная улочка - Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать... А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке... Людмила, ты здесь?
   Людмила. Здесь, Додик.
   Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке и хотел найти... Нет, не могу говорить!
   Людмила. Как ты себя чувствуешь?
   Давид. Не знаю. Очень пить хочется. Людмила. Нельзя. Давид. Глоток... А я помню - у тебя стихи были про глоток воды... Верно? Прочти мне.
   Людмила (помедлив).
   Мы пьем молоко и пьем вино,
   И мы с тобою не ждем беды,
   И мы не знаем, что нам суждено
   Просить, как счастья, глоток воды!
   Давид. Вот как все сходится. А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, когда ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная... Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне еще что-нибудь.
   Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.
   Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки.
   Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.
   Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна!
   Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась.) Ну, что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю - потороплю. Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!
   Людмила (прикрикнула). Глупости!
   Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?
   Людмила. Сейчас, Додик, сейчас я вернусь... Ариша, ты не уходи никуда, слышишь? Ни на минутку.
   Санитарка. Хорошо, Людмила Васильевна.
   Людмила. Лейтенанту пить не давай. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь.
   Людмила поспешно уходит. Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от испуга глазами.
   Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!
   Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.
   Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила?
   Голос. Что тебе нужно, Додик?
   Дрожащее и зыбкое пятно света - не то из окна, не то откуда-то сверху падает на табурет, стоящий возле койки Давида.
   Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?
   Голос. Нет, это я, Додик!
   Давид. Папа?!.
   В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же лучшем своем черном костюме, в котором он приезжал когда-то в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и надписью "Юде".
   Шварц. Здравствуй, мой дорогой. Шолом алейхем!
   Давид. Папа, ты?!. Откуда ты?!. Почему ты здесь? Ты живой, папа?
   Шварц (спокойно и грустно). Нет, милый. Меня убили. Год тому назад. Ровно год тому назад. Я думал, что ты знаешь, милый, об этом?
   Давид. Да, я знаю, но мне показалось... (Вскрикивает.) Но ведь я вижу тебя!.. Почему же я вижу тебя?.. Ты чудишься мне, да?
   Шварц. Возможно, Додик! (Улыбнулся.) Человек не таракан, ему всегда что-нибудь чудится. Женщинам чудятся неприятности, мужчинам - удачи. (После паузы.) И даже мне, в тот самый последний день, когда нас вели под конвоем на Вокзальную площадь - мне чудилось, что я иду встречать твой поезд...
   Давид (строго). Как это было, папа?
   Шварц. Это было совсем просто, милый. В один прекрасный день по всему гетто развесили объявления, что нас отправляют на поселение в Польшу и что мы должны в воскресенье с вещами явиться на Вокзальную площадь...
   Давид. И ты понял?
   Шварц. Разумеется. Впрочем, среди нас нашлись и такие, которые поверили... На одного умного всегда найдется два с половиной дурака!
   Давид. А что было дальше?
   Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и повели? (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы... А нас повели... И мы шли - женщины, старики и дети. Был дождь и ветер. И мне помогали идти - этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтель, и его жена Маша, сестра Филимонова... И вот мы шли, шли... И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети... А на улицах было пусто... Совсем пусто... Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах... И этому, как раз, я был рад!
   Давид. Почему?
   Шварц (помолчав). Понимаешь ли, милый, - я родился в Тульчине. И жил в Тульчине. И умер в Тульчине. Я почти всех знал в нашем городе и мне не хотелось, чтобы старые мои знакомые, увидев меня в тот день, отворачивались и прятали глаза... Ну, и нас привели на Вокзальную площадь. И снова пересчитали, и приказали сдать вещи. А мне нечего было сдавать. Я ничего не взял. Только твою детскую скрипочку, твою половинку, на которой ты когда-то сыграл первое упражнение Ауэра. Только твою скрипочку и мой альбом с фотографиями... А с немцами был Филимонов... Оказалось, между прочим, что его фамилия Филимон... И даже фон-Филимон... Так, во всяком случае, он утверждал! И когда этот Филимон увидел у меня в руках твою скрипочку, он засмеялся и крикнул - а ну-ка, пархатый черт, сыграй нам кадиш! Сыграй нам поминальную молитву, пархатый черт!..
   Давид. Сволочь!
   Шварц. А потом он заметил свою сестру Машу. И он сказал ей - зачем ты здесь?.. Ты же немка, дура, уходи! Но она сказала - я русская, и обняла своего Наума, и не ушла!.. Ах, Маша, Маша! Ты помнишь, какая она была красивая, Додик? Я как-то спросил у нее - за что она любит своего рыжего Наума? А она засмеялась и ответила... Знаешь, что? Меня все называют Машей, - сказала она, - но никто, ни один человек на свете не умеет так говорить "Маша", как это умеет мой Наум! Ах, Маша!..
   Давид (сквозь сжатые зубы). Дальше! Что было дальше?
   Шварц. Мы стояли. И лил дождь. И где-то далеко гудел поезд. А немцы, очевидно, кого-то ждали. Какого-то начальника. И тогда этот Филимон снова крикнул: "Ну, сыграй же нам кадиш, пархатый черт!"... И знаешь, Додик, я вдруг ужасно рассердился... И на этого Филимона, и на немцев, и даже на самого себя! Ну, почему я стою в грязи с опущенной головой, и почему мне страшно, и почему у меня дрожат руки... И тогда я поднял твою скрипочку, твою половинку, на которой ты учился играть упражнения Ауэра, и подбежал к господину Филимону, и ударил его этой скрипочкой по морде, и даже успел крикнуть - когда вернутся наши, они повесят тебя, как бешеную собаку!..