Когда Николай Александрович проезжал через Оцу (маленький городок на пути его следования), японский полицейский Цуда Синдзо, которому поручено было обеспечивать безопасность следования цесаревича, напал на него с саблей. Он собирался нанести смертельный удар, но в самый момент взмаха сабли цесаревич обернулся, и клинок лишь скользнул по голове, оставив след на лице. Шрам от удара саблей так и остался – как памятный знак – на лице императора Николая II до конца его дней.
   От повторного удара цесаревич был спасен двумя рикшами и принцем Георгом, сбившим с ног нападавшего.
   На следующий день император Мэйдзи специально приехал из Токио в Кобэ, чтобы принести свои извинения Николаю Александровичу[15].
   Существует устойчивое мнение, что в истоках Русско-японской войны 1904–1905 годов находится именно описанный инцидент в Оцу. Якобы то происшествие породило у будущего российского императора негативное чувство к Японии. Война России с Японии стала итогом этого чувства.
   Так, например, бывший министр финансов Сергей Витте убежденно писал в своих мемуарах, что «это событие (покушение) вызвало в душе будущего императора отрицательное отношение к японцам»[16].
   Русско-японская война стала одним из факторов, приведших к революции 1905–1907 годов, создавшей предпосылки для свержения российской монархии в 1917-м.
   Вот такие круги по воде… Инцидент 1891-го… Ненадежный год…
   А в остальном – опять же словами поэта: девяностые, их «болезненное спокойствие»… Век умирает…
 
   А теперь о месте рождения Осипа Мандельштама.
   Варшава. В те времена – самый большой еврейский город Европы. К концу XIX века евреи составляли здесь 36 процентов населения.
   Исаак Башевис Зингер писал: «Предки мои поселились в Польше за шесть или семь столетий до моего рождения, однако по-польски я знал лишь несколько слов. Мы жили в Варшаве на Крохмальной улице. Этот район Варшавы можно было бы назвать еврейским гетто, хотя на самом деле евреи <…> могли жить где угодно» («Шоша»)[17].
   Обратим внимание на это: евреи «могли жить где угодно».
   В пределах Варшавы – да. И во многих определенных для их жительства городах и местечках Российской империи. То есть – в пределах черты оседлости[18].
   Отец поэта Эмилий Вениаминович Мандельштам (1856–1938) был мастером перчаточного дела, купцом первой гильдии, что давало право жить вне черты оседлости.
   «Способный и пытливый человек, он стремился вырваться из замкнутого мира еврейской семьи. Тайно от родителей по ночам на чердаке, при свете свечи он приобщался к знаниям – штудировал язык, причем не русский, а немецкий. Тяга к овладению германской литературой и философией проходит через всю жизнь отца» (Евгений Мандельштам. Воспоминания).
   Мать – Флора Осиповна Вербловская (1866–1916), родом из Вильно, где она окончила русскую гимназию, учительница музыки по классу фортепьяно. Родственница Семена Афанасьевича Венгерова, известного историка литературы.
   «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери – не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери – ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, – но это язык, в нем есть что-то коренное, уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? – Нет. Речь немецкого еврея? – Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент?
   – Я таких не слышал…» (О. Мандельштам. Шум времени).
 
   Через несколько лет после рождения первенца – Осипа Мандельштама – семья перебирается в Павловск.
   «Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год жили на зимней даче в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов (жить в Павловске считалось здоровее) – и взяточников, скопивших на дачу-особняк» («Шум времени»).
   В 1897-м Мандельштамы поселились в Петербурге.
   «По рассказам матери, главной причиной переезда и жизни родителей в столице было желание дать детям хорошее образование, приобщить их к культуре, средоточием которой был Петербург. Как еврей, отец право жительства в этом городе мог получить, лишь вступив в купеческую гильдию, что он и сделал…» (Евгений Мандельштам. Воспоминания).
   «Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский полковой праздник на Благовещенье. <…>
   Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами» (О. Мандельштам. Шум времени).
 
   Итак, желая дать детям самое лучшее образование, мать остановила свой выбор на училище Тенишева, в котором и учились Осип, Александр, Евгений Мандельштамы. Плата за обучение была высокой, но, несмотря на это, выбор пал на учебное заведение, коренным образом отличавшееся от тогдашних гимназий и реальных училищ.
   Основал училище князь Вячеслав Николаевич Тенишев (1843–1903), камергер двора Его Императорского Величества и председатель Международного коммерческого банка.
   Вячеслав Николаевич получил техническое образование в Швейцарии и был блестящим инженером и бизнесменом.
   Свое престижное общеобразовательное учреждение он построил на Моховой улице, в центре Санкт-Петербурга, купив очень дорогой участок земли.
   Здание было спроектировано по самым высоким стандартам того времени. Два больших корпуса соединялись стеклянной галереей. Классы были светлыми, просторными. Прекрасно оборудованные лаборатории, кабинеты, оранжерея с диковинными растениями и даже собственная обсерватория…
   Принимали в училище мальчиков любого сословия и вероисповедания, чьи родители способны были внести плату за обучение в этом дорогом частном учебном заведении.
   Что отличало это учебное заведение от других?
   Ученики не носили формы. Не было наказаний. Отменены были отметки. Родителей извещали об успеваемости только в случае плохой учебы.
   В Тенишевском училище учились сыновья философа В. В. Розанова, лидера кадетской партии П. Н. Милюкова, генерала Н. Н. Юденича.
   Закончил училище и В. В. Набоков.
   Евгений Мандельштам в своих «Воспоминаниях» пишет: «…директором был видный педагог, общественный деятель и редактор журнала „Образование“ Александр Яковлевич Острогорский. Брат уверял, что на его улыбке держится все училище. Я хорошо помню, как директор неизменно встречал нас у лестничных дверей. Передо мной встает его милое лицо, небольшая светлая бородка, пенсне, добрая улыбка. <…> Учителя Тенишевского училища чуть не по всем предметам, по своей эрудиции и талантам были значительно выше обычных гимназических преподавателей того времени.
   Первым по справедливости должен быть назван преподаватель литературы Владимир Васильевич Гиппиус. Методика преподавания предмета у Владимира Васильевича была своеобразной. На моем потоке он вел занятия следующим образом. Учебников Гиппиус не признавал. Читал лекции, увлекая класс блестящим изложением интереснейшего материала. На каждый урок назначался дежурный, который был обязан все подробно записывать, а на следующем занятии, прежде чем начать новую тему, зачитывалась и обсуждалась эта запись. <…> Само собой разумеется, что уроки Гиппиуса были самыми любимыми».
   Но еще до Тенишевского училища, до уроков русской литературы был Книжный Шкаф дома, в семье. О нем расскажет поэт в «Шуме времени»: «Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины… <… >
   Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер и Шекспир по-немецки – старые лейпцигско-тюбингенские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована как светильник, всадники с высокими лбами, а на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.
   Еще выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года. <…> Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете <…>, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, – духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мной ощущается. На нем надпись рыжими чернилами: “Ученице III класса за усердие”…»
   Книги – спутники. Книги – друзья. И в этом – пушкинское. Последние слова Пушкина были обращены к книгам: «Прощайте, друзья»…
   И для будущего поэта Мандельштама книги – лучшие собеседники.
   «Семья наша была сложной. Ее внутренние противоречия не могли не отразиться на ее быте. Отец в жизни семьи активного участия не принимал. Он часто бывал угрюм, замыкался в себе, почти не занимался детьми, в которых для матери был весь смысл существования. Детей воспитывала и вводила в жизнь мать. <…> Матери мы обязаны всем, особенно Осип» (Евгений Мандельштам. Воспоминания).
   От матери передалась и тяга к музыке (еще в Павловске ходила она с детьми на концерты), и – как судьба – склонность к кочевой жизни. Мать была охвачена страстью к переездам, в Петербурге, до Февральской революции 1917 года семья сменила 17 адресов. Последующая скитальческая жизнь поэта кажется продолжением тех, детских скитаний.
   Конфликт между отцом и матерью все обострялся. «И особенно сильно сказался на Осипе, да и как могло быть иначе, принимая во внимание ранимость его нервной системы. Старшие братья почти никогда не звали к себе товарищей, вся их жизнь, по существу, проходила вне семьи и оставалась неизвестной домашним» (Евгений Мандельштам. Воспоминания).
 
   Так проходил «первый акт» жизни будущего поэта. Поводы для печалей, вопросы, книги, культурная петербургская среда, творческая обстановка Тенишевского училища…
 
   Остальную часть жизни Осипа Мандельштама нам предстоит узнать, идя за словом. Одно-един-ственное слово его поэзии способно рассказать о многом. Убедитесь сами.
 
   В заключение же этой части предлагаю ознакомиться с одним ярким документом совсем другой эпохи. Той, в которой Мандельштаму предлагалось мученически умереть.
 
   Стилистическое наполнение эпохи очень ярко иллюстрируется некоторыми вполне доступными документами. Возьмем настольную книгу тех лет, по которой изучали историю поколения советских людей с конца тридцатых годов по…
   Отвлекаясь на личные воспоминания… Мы, студенты спокойных советских времен, когда репрессии были позади, о них не принято было говорить… Застой… Загнивание… Анекдоты про Брежнева… Ощущение полной личной безопасности… Отсутствие страха – полнейшее… Готовимся сдавать историю КПСС. В голову, конечно, ничего не лезет. И тут подруга приносит отцовскую книгу. Вот, говорит, по ней лучше всего учить. Коротко и ясно. Изложено в тезисах.
   Книга – «Краткий курс истории ВКП(б)». И правда – коротко и ясно. Читаем легко. Запоминается быстро. Доходим до тридцатых годов… И тут… Тут почему и открывается весь масштаб происходившего в те годы кошмара. Вся паранойя, которую старательно распространяли во все уголки огромной страны.
   Начали мы читать… Смеялись даже поначалу. Уж очень явной показалась «история болезни». А потом стало не смешно. Да и не было причин для веселья…
   Вот, цитирую о том, что наводнили родную землю «убийцы, вредители, шпионы»:
   «Советская власть твердой рукой карает этих выродков человеческого рода и беспощадно расправляется с ними как с врагами народа и изменниками родины»…
   А ниже – фрагмент, повествующий о ликвидации остатков «бухаринско-троцкистских шпионов, вредителей, изменников родины»:
   «1937 год вскрыл новые данные об извергах из бухаринско-троцкистской банды. Судебный процесс по делу Пятакова, Радека и других, судебный процесс по делу Тухачевского, Якира и других, наконец, судебный процесс по делу Бухарина, Рыкова, Крестинского, Розенгольца и других, – все эти процессы показали, что бухаринцы и троцкисты, оказывается, давно уже составляли одну общую банду врагов народа под видом „право-троцкистского блока“.
   Судебные процессы показали, что эти подонки человеческого рода вместе с врагами народа – Троцким, Зиновьевым и Каменевым – состояли в заговоре против Ленина, против партии, против Советского государства.
   <…> Судебные процессы выяснили, что троцкистско – бухаринские изверги… <…> Эти белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки, видимо, считали себя – для потехи – хозяевами страны… <…> Эти белогвардейские козявки забыли, что хозяином Советской страны является Советский народ… <…> Эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит Советскому народу шевельнуть пальцем, чтобы от них не осталось и следа.
   Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.
   НКВД привел приговор в исполнение.
   Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам»[19].
   Да… Народ перешел… к очередным «Делам за №…».
   Под продолжительные и бурные аплодисменты, переходящие в овацию…
   1938 год – «Краткий курс» – итог напряженной работы мысли старательных идеологов-гипнотизеров.
   Ключевые слова: советский народ (могучая сила) и – противостоящие ему «выродки», «изверги», «пигмеи», «козявки», «ничтожные лакеи»…
 
   Конец 1938-го – гибель Осипа Мандельштама.
   Вести о последних днях. Брат поэта свидетельствует: «Привязанность брата к нашему училищу, его истинное отношение к нему сказались в трагическом эпизоде, рассказанном мне Евгением Михайловичем Крепсом. В страшные дни 1938 года, перед смертью в лагере под Владивостоком, Ося находился в лазарете в состоянии физической и психической дистрофии. Сознание его было помрачено. Надо же было, чтобы временным начальником лазарета оказался тенишевец Евгений Михайлович Крепс, тогда заключенный, а потом академик, видный ученый-физиолог. Крепс никогда не любил вспоминать пережитое, но все же однажды рассказал, что, узнав об Осиной болезни и о том, что он находится в этом лагерном лазарете, Крепс подошел к его койке и сказал: „Осип Эмильевич, я – тенишевец!“ И этого оказалось достаточно, чтобы к брату на несколько минут вернулось сознание, и они заговорили о юности».
   27 декабря 1938 года Осип Эмильевич Мандельштам скончался.

Прочтение. Толкование. Понимание

   И вот теперь настало время говорить о Слове. Произвольное толкование поэтической речи – явление общеизвестное.
   Иногда такие произвольные толкования, возникающие по наитию, сами по себе становятся литературной легендой, не допускающей уже иного подхода к произведению в силу своей собственной поэтичности, яркости.
   В качестве примера достаточно привести эпизод из воспоминаний З. Гиппиус о Блоке:
   «…Чем дальше слушаю, тем ярче вспоминаю прежнего, юного, вечного Блока. Фаина? Вовсе не Фаина, а все та же Прекрасная Дама, Она, Дева радужных ворот, никогда – земная женщина.
 
Ты в поля отошла без возврата,
Да святится Имя твое…
Нет, не без возврата…
…года проходят мимо,
Предчувствую, изменишь облик Ты.
 
   Я говорю невольно:
   – Александр Александрович. Но ведь это же не Фаина. Ведь это опять Она.
   – Да.
   Еще несколько страниц, конец, и я опять говорю, изумленно и уверенно:
   – И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь Она – Россия!
   И опять он отвечает так же просто:
   – Да. Россия… Может быть, Россия. Да»[20].
   Заметим это блоковское «может быть» в ответ на уверенное утверждение Гиппиус. Но знал ли он (Блок) до ее (Гиппиус) открытия, что «Она – Россия»? и нужно ли, собственно, поэту такое актуализированное знание?
   Писал же Мандельштам: «…Не требуйте от поэта сугубой вещности, конкретности, материальности. Это тот же революционный голод. Сомнение Фомы. К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает?» («Слово и культура»).
 
   Роль поэта – сказать, дать жизнь Слову.
   Вслед за этим непременно встанет вопрос о содержании этого слова.
   Нуждается ли оно в комментировании, расшифровке?
   На первый взгляд кажется, что усилия в этом направлении – процесс бесперспективный: «…усилия расшифровать его (Мандельштама) загадочные строки и образы предпринимались неоднократно и сейчас предпринимаются. Неясный смысл домысливается, обрастает сведениями, заимствованными из разных областей знаний, облучается литературными параллелями и реминисценциями – и таким путем возводится „умное толкование“. Произвольность, натужность декодирующих операций большей частью очевидна, и вдобавок эти операции умаляют, а то и устраняют авторскую индивидуальность – поскольку стихи Мандельштама, логично проясненные, утрачивают мандельштамовское качество. Поэт свое „бессмысленное слово“ считает „блаженным“, то есть, по-видимому, эстетически значимым, и мы не имеем права отвлекаться от этого обстоятельства»[21].
   Однако как ни «произвольны» и ни «натужны» декодирующие операции, без них не может обойтись и автор приведенного выше фрагмента, толкующий по-своему значение слова «блаженный» из мандельштамовских строк:
 
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
 
   Поэзия не может обойтись без прочтений.
   Отношение Мандельштама к комментированию его стихов было весьма позитивным: «Было решено подготовить комментированное собрание стихотворений О. Мандельштама, и даже стала намечаться монографическая книга Рудакова о нем. Это начинание сопровождалось поощрительными возгласами увлекающегося Осипа Эмильевича»[22].
   Поэтическое слово, значительно более выразительное по сравнению с прозаическим, способно сохранять несколько своих потенциальных (то есть языковых, словарных) значений в контексте стихотворения. Большую роль при этом играют экстралингвистические (то есть внеязыковые), не текстовые факторы. Поэтому так важно представить наибольшее количество контекстов слова, в том числе психологический (биографический) и исторический контексты.
   Само по себе поэтическое произведение дает возможность нескольких его толкований.
   Содержательные и образные границы его очерчиваются читателем. Впрочем, читателем же они и искажаются, и степень этого искажения зависит от целого ряда условий: тут и мера внимания и подготовки к восприятию текста, тут и внутреннее приятие или отторжение идей или личности автора, тут и время, во многом определяющее понимание.
   Каждый читатель – контекст читаемого им художественного текста. Внутренний поэтический образ, рожденный поэтом, для каждого воспринимающего его воплощается по-особому.
   В этой неизбывной для человечества новизне, по-видимому, во многом и заключается секрет обаяния литературного шедевра. Он (шедевр) жив читателем, являя собой по прочтении особого рода единство творческого импульса создателя и творческой интерпретации того, кому адресован.
   Следует ли из этого, что конкретизировать литературное произведение невозможно? Или что возможности конкретизации беспредельны? И да, и нет.
   Если рассматривать поэзию как явление природы, некоей стихии, владеющей поэтом и захватывающей приблизившегося к ней созерцателя, то описать переживания последнего можно лишь в общих чертах, на уровне интуитивных озарений.
   Но в силах исследователя предложить возможные пределы интерпретаций текста, анализируя его с чисто исследовательской позиции.
   Вот почему так важна проблема прочтения, без которого произведение существует в некоем эмбриональном, гипотетическом состоянии. Подлинную жизнь творение обретает, обрастая рядом истолкований, созданных теми, кого Хэролд Блум называет «сильным читателем»: «Сильный читатель, создавший истолкования, имеющие некоторое значение как для других, так и для него самого, сталкивается, таким образом, с дилеммами ревизиониста, стремящегося обрести свое оригинальное отношение к истине в текстах или в действительности (которую он тоже считает текстами), но также стремящегося открыть полученные им тексты своими собственными страданиями, которые ему хотелось бы назвать историческими страданиями»[23].
   Таким образом, критика сама по себе становится «прозо-поэзией». И опять же, как вид поэзии, начинает остро нуждаться в дальнейших толкованиях.
   Каковы самые вероятные вопросы на начальном этапе прочтения поэтического произведения?
   1) Что имел в виду автор?
   2) Что имеет в виду читатель?
   В качестве иллюстрации к первым двум пунктам приведем точку зрения Жуковского, касающуюся шекспировского «Гамлета»: «Шедевр Шекспира „Гамлет“ кажется мне чудовищем. Я не понимаю его смысла. Те, которые находят так много в Гамлете, доказывают более собственные богатство мысли и воображения, нежели превосходство Гамлета. Я не могу поверить, чтобы Шекспир, сочиняя свою трагедию, думал все то, что Тик и Шлегель думали, читая ее…»[24]
   3) То ли именно хотел сказать автор, что усматривает в его произведении читатель?
   «Идеальным было бы, разумеется, такое чтение произведения, чтобы при конкретизации к читателю были обращены те слои, которые должны композиционно и художественно выделяться, с тем, чтобы произведение заиграло при конкретизации всеми выступающими в нем эстетическими достоинствами. Но никогда не будет иметь места одновременное обращение произведения всеми своими сторонами к зрителю, когда будет налицо некоторое сдвижение точки зрения, определенная ориентация произведения в его конкретизации относительно читателя, а следовательно, и проистекающие отсюда явления „сужения“ перспективы при конкретизации»[25].
   4) Каковы рамки интерпретации, которые мы можем себе позволить?
   5) Есть ли хоть сколько-нибудь объективные способы, позволяющие трактовать авторский замысел?
   И все вместе эти вопросы складываются в проблему поиска объективных методов прочтения, которая, вероятно, никогда не потеряет своей актуальности.
   Довольно долгое время лингвистика и литературоведение вырабатывали свои методы и подходы к исследованию языка и потому стремились предельно разграничить сферы влияния, опираясь на собственную методологию.
   Этот неизбежный и позитивный для периода становления отдельных филологических дисциплин этап можно сегодня считать вполне завершившимся. «Развитие каждого из этих направлений привело к ценным выводам общего и частного свойства. Но по-настоящему их ценность обнаруживается в приложении к анализу словесно-художественного произведения, когда все факты вступают во взаимодействие и позволяют объяснить систему поэтического текста»[26].