– Всю жизнь живу в Ростове, – сказала она, – но моряков знакомых у меня не было. Я вся такая сухопутная.
   – А кто вы по профессии?
   На языке сидело и чавкало химфармформхрум, но сказала просто:
   – Я химик. – Хотя была простой лаборанткой. Но лаборанты ведь тоже химики, а кто же еще? – Я люблю свою профессию, – сказала она. – Денег она приносит, конечно, чуть, но ведь нельзя же все мерить ими. Правда же? Должен быть интерес, увлечение…
   Откуда-то из неведомых эмпиреев возникло чутье, что это плохая тема для разговора. Она нервно стала искать, что бы такое сказать поумнее, но голова ее была наполнена завтрашним утром и его тяжелой рукой у нее на груди.
   – А морякам хорошо платят? – как-то небрежно-виновато спросила она.
   – Разбежались! Но на курево и портки хватает.
   Разговор явно выбивался из образа придуманной сильной руки. Так говорят рабочие на их предприятии. Но она их не любит. И крестьян не любит тоже. Она мыслит себя другой. Выше денег. Хотя понимает, сейчас все ниже их – искусство, литература, семья, любовь… Что там еще есть в этом продаваемо-покупаемом насквозь мире?
   На всякий случай она дернула поводок в сторону дома. Джемма повернуть отказывалась. Наверное, действительно рано.
   – Сколько лет вашей собачке?
 
   Эта тема была еще хуже, чем предыдущая. Откуда она знает, сколько лет псине? И вообще, какой у собаки век жизни?
   – Три года, – сказала она наобум, – или около того. Дело в том, что она досталась мне от соседки, которая умерла в одночасье от инсульта.
   Какая же это сволочь – ложь. Стоит сказать одну неправду, за ней тянется другая, потом третья. Для рядового знакомства на улице – пустяк, но ведь она исходит из впечатанных в нее слов самого Чехова. Тут очень все непросто. Деньги и заработки – это кошмар для того, что она намечтала на завтрашний день. А теперь вот возраст собаки! Она ведь в глазах моряка – «дама с собачкой», а сама о собаках ни сном ни духом.
   – Она сразу после смерти соседки жила у меня, – придумывает она на ходу, – но сейчас объявилась родственница на квартиру и собаку. У нее проблема с переездом, она то тут, то в Каменске, ну, вот мне в этих случаях достается Джемма. А я и рада. Я человек одинокий. А Джемма меня любит.
   Кажется, вырулила на правильную дорогу. Но ошиблась.
   – А родственница что – молодая и рьяная до наследства? – спросил капитан.
   – В том-то и дело, что нет. Почти девчонка. Все ей покажи, всему научи. Да и какое там наследство, кроме квартиры и собаки?
   – Квартира нынче – ценность, – сказал моряк. – Основа основ. Ее можно сдать, можно продать. И в каждой квартире еще что-то стоит… Какой-нибудь буфетик из прежних. А там сберкнижка, вся такая из себя старенькая. Для молодой девушки – самое то…
   Лина Павловна стала нервно вспоминать квартиру соседки. Одновременно ей не нравились вопросы, они были сторонние, куда-то не туда, они как-то странно беспокоили.
   – Да ничего особенного. Хотя в книжки ее сберегательные я не заглядывала. Это не мое дело, – сказала она резко. – Мое дело – Джемма. – И в этот момент она как-то очень полюбила собаку, как свою, как союзницу против чего-то пугающего.
   – Я вас понимаю, – ответил капитан, – делающий добро не считает чужие деньги. Так сказать, это разные овощи.
 
   Овощи тоже были не в пандан. И не то что сомнение, а какая-то бессильная неприязнь взяла и пустила корни. И Лина Павловна слегка дернула поводок в сторону от капитана. Но была не права. Он взял ее под локоток. Он сказал ей, что она лучшая женщина на всем берегу. Он, сказал, чувствует – собачка устала. «Коротконогие устают быстро», – сказал он. И они стали подыматься по высокой улочке к дому, и у Лины Павловны забилось сердце, оно забыло и неприязнь, и страх, оно вернуло ее к тому, что придумалось. Потому что завтра будет уже пятница. И времени оставалось всего ничего. Беспокоило уже другое: собственное вранье. Как она объяснит все потом? Как? А где, спросит он, девчонка, когда увидит соседку с хахалем. Ведь если все пойдет, как написано у Чехова, то встреча их случится непременно. И неотвратимость их любви ударится о неизбежность правды. «У меня еще есть время, – думает она. – Есть! Я соображу!»
   За завтрашний день много чего случится. Они позавтракают, и пообедают, и лягут днем отдохнуть. И он ей скажет, что хочет остаться здесь навсегда. А она ему прошепчет: «Ты ведь согласен, что наша встреча стоила того, что я соврала? Какое это имеет значение после всего, что с нами стало?»
   И он обнимет ее и скажет: «Брехушка ты моя умная! Все замечательно. Я бы все равно к тебе подошел, даже не будь собаки».
   И она его обнимет, и у них случится безумный секс, и собака тут будет ни при чем.
   А пока они вошли в дом, потом в квартиру, и капитан повесил фуражку на крюк, а когда подымал руку, Лина Павловна учуяла запах пота. Она знала, что мужчины всегда пахнут не лучшим образом, но этот запах был, как бы это сказать… Некапитанский, что ли? В комнате все рассосалось. Мужчина красиво сидел в кресле, большой и легкий одновременно. Чуть поддернутые брюки демонстрировали вполне приличные носки и туфли. Хотя, если посмотреть сбоку, каблукам полагались бы набойки. Джемма стучала своей плошкой, солнце практически зашло, еще чуть-чуть – и настанет южный темный вечер и все такое прочее.
   – Лина Павловна, а вы были замужем? – спросил он открыто, без деликатности. – Я к тому, что у вас дома нет мужских следов. Вы вдова? Разведенная?
   Ей никто не задавал таких грубых вопросов. Все ее возлюбленные были или знакомые по техникуму, или по соседству, или по химформфарму. Они знали ее как облупленную, других не было. Как же это она не приготовила ответы на случай встречи с мужчиной, который останется на всю жизнь, а не будет бежать стремглав. И ему захочется спросить про то, что было до него.
   – Мой муж утонул на другой день после нашей свадьбы. И не спрашивайте больше. Я про это не люблю говорить…
   Почему именно эти слова, эта неказистая жалобная история вышла из нее? Утонул. А этот как раз моряк, не утонет с бухты-барахты.
   Он как бы уловил ее не то чтобы смятение, а некую смущенность, и рыцарски кинулся ее спасать.
   – Да ради бога, – сказал он. – Я не лезу в чужую жизнь. Не вникаю в нее. Я к тому… Бывает же так, приходишь к даме с собачкой, плененный, так сказать, ее статью, а тут муж из командировки. Хорош будешь…
   Неужели он мог так о ней подумать? Сравнить с теми, у кого муж в командировке?
   – С вами такое случается часто? – спросила она сипло.
   – Да ни разу! Но в вас есть какая-то загадка, а может, не в вас, а в собачке, а может, в солнце, которое лежит сейчас на земле горячим чебуреком и тянет на водочку. У вас, случайно, нету?
   У нее случайно было, но имелось в виду, что она сама это предложит, и не просто голую водку, а с бужениной с хреном, с отварными креветками и крошечными помидорчиками черри свежайшего засола.
   – Извините, нету. Хотите, я поставлю музыку?
   – Не хочу, – резко сказал капитан, подымаясь. – Где у вас туалет?
   Вот это сразу «не хочу» и туалет было явно грубым, а он ведь казался с виду таким интеллигентным, пальцы длинные, тонкие, глаза большие, умные и без всякого тайного хамства.
   Так все и было, и он понял ее обескураженность, и сказал почти нежно:
   – А если чаю, а?
   – Тут же! – ответила она весело и помчалась на кухню, и он пошел за ней. К чаю у нее действительно было все. И легкий торт, и двести граммов трюфелей, и миниатюрная бутылочка ликера, застрявшая еще от дня рождения. И чашечки у нее были из Египта, высокенькие такие с квадратными блюдечками.
   Почему-то ему была любопытна ее прихожая. Он даже как бы измерил ее шагами. «Махонькая», – сказал он ей.
   – Одной-то? – ответила она, выходя из кухни, а сама думала: это он примеряет на себя ее неказистую квартиру, он ведь моряк, дом у него – стоянка.
   В прихожей на нее снова пахнуло потом. Увидев, что люди у дверей, а значит, собираются уходить, Джемма засуетилась и принесла свой поводок. Они стояли втроем в прихожей: Джемма с поводком, моряк, прижавшись спиной к вешалке, и Лина Павловна со странным ощущением беспорядка. И она пнула изо всех сил ни в чем не повинную Джемму. Жалобно заскулив, та спряталась под стол. Гнусь с души почему-то не проходила.
   Чай моряк пил быстро.
   – Не торопитесь так, – мягко сказала Лина Павловна. – Подержите чай с ликером во рту, он потом долго будет будить воспоминания.
   – Оно-то так, – сказал моряк. – Я бы от вас не уходил во-ще. (Фу, какое нехорошее слово, ее всю передернуло, но смысл победил буквы.)
   – А кто вас торопит? – спросила она.
   – Мне принимать вечернюю вахту, – сказал он. – Теперь ведь все норовят убежать раньше. Нет порядка и на флоте.
   – Такое безалаберное время, – пробормотала она в отчаянии.
   Он определенно собирался уходить. Ей стало просто плохо за свое ожидание ночи и завтрашнего утра, и всего того, что так намечталось.
   – А сколько вы будете еще в городе? – спросила она.
   – Ночью снимаемся, – сказал он. – Такая служба. Так у вас хорошо, а надо бечь, в смысле бежать. Зюйд-вест…
   Это она не поняла, но поняла другое. Лицо у моряка было странное: его, еще жующего печенье, как бы уже и не существовало.
   – Возьмите мой адрес, мало ли?..
   – О да! – сказал он, и она побежала в комнату искать, на чем записать.
   Горячий чебурек солнца уже скрылся. И комната выглядела какой-то другой, как бы брошенной.
   – Я напишу вам на календаре, – сказала она, возвращаясь и открывая сегодняшнее число. – Это чтоб вы не забыли.
   Он встал и сделал невероятное – поцеловал листок. «На всю жизнь», – сказал он, кладя его в карман.
   Уже сняв фуражку с крючка, на котором она висела, оказывается, поверх ее плаща, моряк обнял Лину Павловну, и она учуяла не пот, а крепкий мужской дух, и ощутила гнев – что не будет утра с моряком, не будет спящего утреннего мужчины.
   – Как называется ваш корабль? – печально спросила она.
   – Следите за крейсером «Коломбина».
   – Странное имя для крейсера.
   – Вообще-то он «Колумб». Но, знаете, у кораблей бывают женские характеры. Проводите меня до набережной, я вам расскажу про крейсеры с женскими повадками.
   Она обрадовалась, что еще не конец, пнула ногой крутящуюся у ног Джемму, и они пошли бегом вниз к набережной.
   – Все предметы в природе или женские, или мужские, – сказал он.
   – Я знаю. У всех есть род.
   – Нет, не в этом дело. Вот у вас дома кресло мягкое, женское, а в сущности мужское – норовит вытолкнуть. А вот прихожая у вас женская. Так бы в ней и жил.
 
   На набережной он взял ее за плечи, тряхнул, как-то неловко поцеловал в губы и побежал быстро, не оглядываясь.
   Она подымалась вверх по улице с трудом, думая об этом нелепом поцелуе – сначала листка календаря, а потом ее, от которого в ней ничегошеньки не вздрогнуло. «Зря извела ликер, – подумала она. – Зря. Теперь явись кто, бежать в магазин надо». Конечно, можно последить за «Коломбиной», крейсером с женским характером. Это каким же? Мысли были какие-то вялые и не стыкующиеся. Странно он прижимался спиной к вешалке. «Так бы тут и жил». Ну и жил бы, черт тебя возьми! Почему так не бывает, как людям хочется? Почему все через середу на пятницу?
   Опять всплыли эти слова из «Дамы с собачкой». Вот ведь была везуха бабе. Может, потому, что у нее был шпиц, а не эта коротконогая, низкая, как приступок, такса. Ну, ничего, ничего! Все-таки он ее поцеловал, хотя и очень торопился. И назвал крейсер. Правда, не назвал фамилию. Но она узнает маршруты крейсера, заведет себе шпица и выйдет на причал. И он, большой и красивый, обязательно выйдет к ней на берег, и она прошепчет ему в ухо: «Идемте, у меня есть хорошая беленькая на бруньках».
   Она так размечталась, что удивилась лаю за собственной дверью. Это Джемма билась в одиночестве. «Интересно, сколько времени, я что-то потеряла счет». Но часы в кухне встали и нагло показывали вчерашнее время. «Совсем у меня ум за разум зашел. Не завела вовремя. Теперь у часов начнутся „коники“. Они будут ходить, как им нравится».
   Она пошла к серванту, там в хрустальной пепельнице лежали ее точнейшие золотые часы. Но часов там не было. Она подумала, что кладет их всегда автоматически и могла положить мимо. Но верх серванта был пуст. Не было не только часов, но и крошечной красавицы-ладьи из уральских самоцветов. Первый ее порыв был бежать к «Коломбине», но она уже знала, что ни ее, ни «Колумба» не существует в природе, как уже не существует часов и ладьи.
   Она пошла убирать чашки. Ну, конечно, серебряных ложек для особых случаев тоже не было. Уже косолапя и держась за стены, она пошла к вешалке. Под ее плащом вечно висела затрапезная драная куртка, куртка-обманка. В ее кармане Лина Павловна хранила в старой варежке наличность. Варежки не было. Он ведь так прижимался к вешалке, хотел тут жить.
   Она сползла по стене и плакала практически в половик, и Джемма брезгливо облизывала ее, бездарная сука, неспособная приметить вора. «Господи, – думала Лина Павловна, – а сегодня еще только четверг. Хорошо, что у меня на завтра есть запас корма. А для меня есть рожки… Да ножки», – додумывалась мысль. И куда теперь девать эту чертову дорогущую по сегодняшним обстоятельствам шляпу с вуалью?
   Нет, все же если в рассказе шпиц, то нужен шпиц. И не воображай, если ведешь дуру-таксу, что это он. И она ревела и ревела, не слыша, что такса ей тихонько подвывает.

Душечка

   Есть такое выражение – человек с отрицательным обаянием. Я так это понимаю: прелесть, что за обаяние, а человек – сволочь. Ну, это, конечно, грубо, не так, как на самом деле. На самом деле все тоньше, но одновременно и грубее.
   …У нее с детства была такая улыбка, что прохожие останавливались и сами расплывались лицом. Сейчас молодежь рисует смайлики, чтоб сказать: смешно. Вот уголки ее рта всегда были приподняты к двум чудным ямочкам на щеках, а большие синие глаза хлопали ресницами в виде прицепленных к векам смайликов. И всю ее жизнь это не менялось – смайлики, ямочки, зубки и чуть приподнятый носик. Надо ли говорить, что у нее было три мужа, несчитово любовников, что она всегда была при деньгах и достатке? Но я не про деньги и ее очарование. Я про то, что внутри она была совсем другой. Она была профессиональной стукачкой на оплате, и это было делом всей ее жизни.
   Один старый мудрый диссидент, когда я рассказала ему про нее, абсолютно не поверил этому.
   – Этот тип людей – без лица. Они серые, стертые. Им же нельзя выделяться по определению. А ты говоришь – обаяние. Чепуха.
   – Значит, она исключение.
   – Я знаю этот мир лучше тебя, поверь, ты ошибаешься. Какое исключение, когда полстраны стучали на другую половину. Скрытно, серо, по-крысиному. Стукачи для неопознанки принимали вид земли или там воды. В этом ведь и была сила «органов», управляющих нами по сю пору. Какие там смайлики? Они же очень серьезные люди, до противности, до отвращения. Улыбающийся человек не мог там быть.
   Она была. Эта моя чертова профессия журналиста – вечно рыться носом там, откуда ушли бульдозеры и атомные пушки, а я сижу в яме и ковыряюсь, ковыряюсь до самого говна земли.
   Когда немного открыли архивы КГБ, я ухитрилась посмотреть дело моего двоюродного брата-студента, которого замели в пору Чернобыля. Он как бы что-то там узнал и пошел кричать про систему, страну, партию. Так вот, его кричалки на какой-то пьянке слышала Вера Говорухина, ее докладка была в его деле. Вполне официальная: и что, и где, и когда. С ней я училась.
   Брат как-то странно умер – острая пищевая инфекция в изоляторе. А у меня пошла раскручиваться память. Вот мы, школьницы-девятиклассницы (конец семидесятых), пишем письмо на радио и просим исполнить песни «АВВА». На следующий день – письмо еще не успело быть вынутым из ящика – нас вызывает директор и устраивает нам выволочку. Шестидесятилетие Великого Октября, на пороге – коммунизм, встань на цыпочки и увидишь его свет, а вам какая-то «абаба» нужна? В общем, из этой ерунды сделали «персоналку», потому что вместо того, чтобы склонить головы в виноватости, мы взвизгнули и сказали, что музыку можно слушать ту, которая нравится, и в этом нет ничего плохого для сверкающего на горизонте коммунизма.
   Уходя от директора, я, остановившись в дверях, спросила:
   – А кто это вам сказал?
   – Тот, кому не безразлична твоя комсомольская совесть! – прокричала мне в спину директор.
   В классе нас окружили, стали сочувствовать. Смайлики Веры Говорухиной были особенно прекрасны. И я возьми и ляпни:
   – Перестань улыбаться, если коммунизм еще не построили.
   – Вот уж когда посмеемся, – сказал Петька Остров и получил на другой день по истории, которую преподавала директор, не пару, а кол, такой демонстративный, длинный кол, уже не отметка, а приговор.
   На выходе из школы я получила неважную характеристику, мама просто обрыдалась, поминая всех посаженных и расстрелянных в семье.
   – Куда тебя несет, бестолочь? – кричала она. – Ты завяжешь свой язык узлом или тебе его завяжут там, где умеют?
   Потом мы все разъехались, окончили институты. Это было время, когда поступление в вуз еще было делом престижным. Виделись в школе на принятых тогда встречах выпускников в каникулы. Порог коммунизма был уже перейден, и мы, так сказать, все как один пребывали в его светлых апартаментах, независимо от того, где и как жили на самом деле.
   Потом с Верой я встретилась, уже попав в Москву, в большую газету. Она была в полном шоколаде, у нее было двое прехорошеньких детей. Она работала в каком-то НИИ. Как сказала, могла бы и не работать, но дома ей скучно. «Нет, нет, не думай, все замечательно, но я люблю коллектив».
   – Вот уж что не люблю, – сказала я, – так это коллектив. Особливо столичный. Болтуны и бездельники. Если бы не работа, не командировки – это мое! – я бы сбежала. Знаешь, какие склочники газетчики?
   Через какое-то время редактор газеты вызвал меня к себе и сказал, что, если я буду клеветать на коллектив, со мной придется расстаться.
   – Что клеветать? – возмутилась я. – Это вы на меня сейчас льете грязь!
   – Ладно, ладно, успокойся. Я тебя просто предупреждаю. Всюду уши, и почту носят регулярно.
   Я вышла оторопелая. Я сроду ни с кем никаких разговоров не вела. Веду себя тихо, сижу и чиню свой примус.
   О разговоре с Верой я забыла напрочь.
   Прошло время. Мы вышли из коммунизма в открытые двери жизни. Все перепуталось. Все важное стало неважным, все умное глупым. А потом я подняла дело брата и обнаружила в нем Верины смайлики.
   Я тогда сразу размечталась описать внутренний мир стукачки, ею самой рассказанный. И я таки нашла ее. Совсем уже другая квартира, дети взрослые, парень и девушка. Только с нее как с гуся вода. Все такая же очаровашка. Как будто ей не под полтинник, а всего какой-нибудь тридцатник.
   – У меня к тебе большой разговор, – сказала я. – Давай сядем так, чтобы нам не мешали.
   Готовясь к встрече с ней, я вспомнила школьную историю с письмом на радио. Разговор с редактором о моем как бы длинном языке. Больше у меня не было ничего из недоказуемого, а вот история с братом была задокументирована. Мне хотелось ее исповеди, ее покаяния, истории ее первого шага на этом пути, и шага второго. И кто ее заманил, и кто укоренил. Почему-то я думала, что ей должно стать легче от разговора.
   Но она смотрела на меня смайликами, такая вся душечка-очаровашка.
   – Ты глупая, Анька, – сказала она мне. – Я это всегда знала, но оказалось, что ты глупая в исключительной степени.
   – Дура, одним словом, – подыграла ей я.
   – Одним! Если бы одним! Ты стократная дура. Пришла за моим покаянием? Или за своим – что дура?
   – Пусть я дура, пусть. Вот и разъясни мне, как становятся стукачами. Или с этим надо родиться? И какое это чувство – писать на другого? Я через тебя, как бы вегетарианку стукачества (я знаю только про одну смерть от тебя – брата), хочу постичь глубинный смысл телеги-доноса как такового.
   – Зануда, – сказала она. – Все стучали. Скажем, за редким, редким исключением. Во-первых, это было поощряемо и почетно. На этом всегда держалась и будет держаться власть. Любая. Других крючков, кроме страха людей, у власти нет. Когда же человек знает о недреманном оке, он забегает впереди греха, чтоб спрятать его за спиной.
   – А при чем здесь стукачи?
   – Для профилактики. Это укол людям в жопу, чтобы не случилось холеры.
   – Но брата моего ты сгубила.
   – А! Ты об этом. Слышала бы ты, что он тогда верещал при народе, идиот. И что Ленин говно, не говоря о Сталине. Что нам не простят дети и внуки… Посмотри сейчас. Им до чего-нибудь есть дело? Я твоего брата окорачивала, я ему говорила: замолкни. Но он же был прямой, как перпендикуляр.
   Я была обескуражена простотой, с которой она говорила об ужасном. Я тупела в себе самой, как бы не зная, как объяснить разницу между горьким и сладким, между черным и белым. Ну как? Белое – оно, значит, белое, светлое, а черное – значит, несветлое?
   Мне неловко было спросить, сколько у нее было профилактических действий, но она сама об этом говорила спокойно и даже с юмором.
   – Мой маленький сигнал всегда был против большей беды. Я всегда оставалась патриоткой страны, когда вы все лихо топтали ее ногами. Я не визжала от восторга у Белого дома в девяносто первом, но особо ретивых примечала. Ну и что? Стало вам лучше? Вместо безобидного Брежнева и осторожного Горбачева пришел вахлатый мужик, у которого только на одно хватило ума – подумай об этом – отдать власть тому, кто знает законы профилактики и недреманного ока.
   – О боже! – сказала я, поднимаясь. – Больше ни слова. Меня уже с души воротит.
   – Дура, – сказала она мне, и смайлик ее стал и выше, и шире.
   – Это ты написала редактору, что я клевещу на коллектив?
   – Ага! Значит, тебя приструнили. И правильно. Будешь осторожней. Хотя ты безвредная, так, самый дешевый продукт диссидентского пошиба.
   И ямочки ее лучились, как в молодости.
   – Но доносительство никогда, ни в какой системе координат не было доблестью. Никогда, – отбивалась я.
   – Много ты знаешь координат. Это есть везде. И в России всегда было, Третье отделение у царя или там политическое управление у нас. А ты знаешь другой способ держать людей в относительной смирности? Я же говорю – профилактика. Как чистка зубов и мытье рук. Кто-то должен за этим следить.
   – И тебе не противно?
   – Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?
   – Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.
   – А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…
   – Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.
   – А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.
   И мы пьем коньяк и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что, когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец!
   Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.

Жизнь прекрасна!

   А то! Она трогает руки, ноги, вертит шеей и встает, переполненная желанием есть эту жизнь с жадностью и со вкусом.
   От ее оптимизма меня с души воротит. У меня есть противоположный опыт. Я снимала комнату с барышней, которая с утра выла – кто это придумал вставать рано, как у нее болят суставы, голова и шея, и она тянула такую тоску на раннее вставание, на это чертово женское равноправие, при котором она, тонкая и звонкая, вянет на корню, что становилось тошно.
   И я ушла от нее. Сделав ей счастье. На мою койку лег демобилизованный сын хозяйки – пока барышня не найдет квартиру. А они возьми и сладься. Он был вполне ничего, хозяйкин сын.
   Ну, да бог с ним, с этим далеким, далеким прошлым. Мужа у меня нет, а вот квартирка есть, угловой такой огрызок, но свой, отдельный. Как же я блаженствовала первое время в одиночестве, не веря этому счастью – закрыть за собой собственную дверь.
   И мы с ней, оптимисткой, сошлись на этом счастье владения крышей над головой. Своей, несъемной, законно полученной. Вот тогда я впервые услышала эту ее присказку: «Пока ноги-руки шевелятся, а буркалы смотрят, жаловаться грех. Жизнь прекрасна!» Мне даже это нравилось в ней. «Мне бы так, – думала я, – вечно у меня куча проблем при ходячих ногах». Наш этажный пятачок благодаря ей сиял всегда. Мы, народ с площадки, невольно подтягивались к уровню чистоты ее резинового коврика.