Вопрос казался ей закрытым: она давно уже привыкла, что ей не смеют перечить. Поэтому она была просто шокирована, обнаружив, что семья как ни в чем не бывало возобновляет попытку. Они держались очень корректно, были очень предупредительны, заняли учтивую, но твердую позицию: участок должен стать собственностью государства. Какой подарок лейбористской партии в преддверии выборов, если газетчики, только и ищущие повода, чтобы поиздеваться над видными людьми, объявят, что семья одного из членов правительства, одна из известнейших семей в стране, противится строительству новой дороги и хочет провалить проект, призванный содействовать развитию всего региона. Достаточно уже того, что на так называемые "привилегированные классы" обрушиваются с нападками социалисты; никоим образом нельзя лить воду на их мельницу. Павильон был обречен.
   - Положение обязывает, - произнес Роланд с тем мастерством говорить банальности, благодаря которому консерваторы считали его одним из надежнейших ораторов своей партии.
   Он сделал хитрое лицо - сейчас он превзойдет самого себя:
   - Положение обязывает, а в условиях демократии - тем более.
   Леди Л. всегда считала, что демократия - не что иное, как манера одеваться, однако было не время их шокировать. Она сделала то, чего никогда с ними не делала: попыталась их разжалобить. Она не представляет себе жизни без предметов, собранных ею в павильоне; о том, чтобы расстаться с ними, не может быть и речи. Ну что же, если она настаивает, предметы можно куда-нибудь перевезти.
   - Куда-нибудь перевезти? - повторила Леди Л.
   Ее вдруг охватило чувство растерянности, близкое к панике, и она вынуждена была сделать над собой усилие, чтобы не разрыдаться в присутствии этих чужаков. Вновь ей захотелось обо всем рассказать, выложить всю правду, чтобы покарать их за их самонадеянное чванство. Но она сумела сдержаться: это вовсе не было достаточным основанием, чтобы в один миг разрушить дело всей жизни. Она встала, потуже стянула шаль на плечах, обвела собравшихся взглядом и, не сказав ни слова, покинула комнату.
   Они остались стоять, немного растерянные и смущенные, пораженные этим внезапным уходом, этой неистовой юностью жеста и взгляда, немного взволнованные даже, несмотря на беспечный и снисходительный вид, которым они щеголяли.
   - Не правда ли, она всегда была немного эксцентричной? Бедная Лапочка-Душенька, она не понимает, что время изменилось.
   Глава II
   Сэр Перси, разумеется, последовал за ней, прилагая такие трогательные усилия, чтобы ее успокоить, - он пойдет к премьер-министру, напишет письмо в "Таймс", выступит против вандализма государственных органов, - что ОНА нежно взяла его за руку и очаровательно ему улыбнулась сквозь слезы. Она знала, что нежные улыбки, которыми она его одаривает, становятся для него великими мгновениями: в жизни и он, вероятно, помнит их все без исключения.
   - Моя дорогая Диана...
   - Ради всего святого, Перси, поставьте чашку. У вас дрожат руки. Вы стареете.
   - Я задрожал бы, даже будь мне двадцать, увидев, как вы плачете. Это никак не связано с возрастом.
   - Ну ладно, оставьте чашку и послушайте меня. Я оказалась в ужасном положении... Ну вот, теперь у вас начинают дрожать еще и коленки. Надеюсь, вы не упадете замертво от внезапного испуга. Как у вас с давлением?
   - О Боже, как раз на днях я проверился с головы до ног у сэра Хартли. По его мнению, я в превосходной форме.
   - Тем лучше. Это поможет вам перенести шок, мой друг, приготовьтесь.
   Поэт-Лауреат слегка напрягся: он никогда заранее не знал, какую стрелу она намеревается в него пустить. Так было всегда, и, поскольку он почти неотлучно находился подле нее уже лет сорок, на лице его, как результат, прочно обосновалось выражение нервного трепета. Истина же заключалась в том, что Перси любил страдать: таковы все скверные поэты. Они обожают раны, при условии, что те не будут слишком глубокими, а в случае с Перси сам факт, что их наносит очень знатная дама, создавал у него, кроме всего прочего, сладостное ощущение социального успеха. В остальном же он признавал лишь платоническую и неосуществимую любовь, и если бы она когда-нибудь предложила ему себя, он тотчас сбежал бы в Швейцарию. И тем не менее Леди Л. не находила это смешным. Мужчина, способный любить вас в течение сорока лет, не может быть посмешищем. Просто бедняга цеплялся за добродетель и непорочность с диким упорством истинно утонченных натур, которые испытывают ужас перед реальностью, считая любовь возможной только между душами, и не допускают даже и мысли, что здесь не обойтись без помощи рук и Бог знает без чего еще.
   - Вы мне поможете поместить в надежное место предметы, которые". Как бы вам объяснить, дорогой Перси? Очень компрометирующие предметы, но которыми я очень дорожу. Они представляют для меня большую духовную ценность. Хотя бы раз постарайтесь понять. Я же сделаю все возможное, чтобы не слишком пугать вас...
   - Моя дорогая Диана, я совершенно спокоен. Я никогда не видел, чтобы вы делали нечто такое, что не было бы к чести вашей репутации и знаменитой фамилии, которую вы носите.
   Леди Л. украдкой взглянула на него, и легкая улыбка обозначилась на ее губах. "Ca va etre assez marrant!"2 - мелькнуло у нее в голове, и она сама удивилась, с какой легкостью вспоминаются некоторые французские выражения, которые ей доводится употреблять так редко.
   Они пересекли голубую гостиную: работы Тициана и Веронезе стыли здесь в музейной тишине, которую высокий потолок и внушительные размеры помещения делали особенно тягостной. Это было нечто вроде "God save the King"3, высеченное в камне и такое же тяжеловесное. Ванбру всегда строил замки так, словно хотел отвести душу, выражая свое отвращение к радости, удовольствию, легкости и свету, и Британским островам просто крепко повезло, что прожил он недостаточно долго и построил недостаточно много, чтобы потопить их в океане тяжестью своих творений.
   Леди Л. вела против него насколько мужественную, настолько и бесплодную борьбу, ибо напрасно ее итальянские росписи, ее Тьеполо и Фрагонары пытались придать легкость толстым стенам - Ванбру ее победил; Глендейл-Хауз продолжал оставаться предметом восхищения и гордости англичан, а его архитектура по-прежнему ставилась в пример как подтверждение традиционных добродетелей и достоинств расы. Быть может, она оставалась излишне женственной, несмотра на годы, проведенные в этой стране, а потому и не могла по достоинству оценить величие, монументальность и надежность: талант она предпочитала гениальности и требовала от искусства и людей не спасать мир, а только сделать его чуть приятнее. Ей нравились те произведения, которые можно нежно ласкать взглядом, а не те, перед которыми благоговейно склоняют голову. Гении, целиком посвящающие себя погоне за бессмертным, напоминали ей идеалистов, которые готовы разрушить мир ради его спасения. Она давно уже свела счеты с идеализмом и идеалистами, однако скрытая рана не зарубцевалась, и она до сих пор испытывала по отношению к ним чувство затаенной злобы - un chien de sa chienne - одно из ее любимейших выражений, которое она так и не смогла перевести на английский. Они спустились по большим ступенькам парадной лестницы и вышли на каштановую аллею. Оставалось пройти не более восьмисот метров до павильона, утопавшего в зелени маленьких частных джунглей, которым она позволила расти как им заблагорассудится и касаться которых не имел права ни один садовник. Из множества великолепнейших садов, что ей довелось видеть за свою жизнь, этот дивный уголок был дороже всего ее сердцу. Желанными гостями были здесь сорняки, тропинки заросли колючими кустарниками: исконная сила земли свободно прорывалась здесь наружу каждое лето.
   Солнце садилось, и деревья удлинялись в аллее и на изящном, всегда коротко подстриженном газоне; листва казалась еще очень зеленой, и лишь когда ее касался свет, она вдруг являла миру свою золотистую зрелость. Парк был аккуратно причесан и весьма пристойно одет. Цветочные клумбы, мастерски очерченные вокруг бассейна, кусты чайных роз, так точно названные "английской вечерней зарей", росшие на почтительном расстоянии друг от друга и источавшие приятный аромат, статуи стыдливо задрапированных в одежды Венер и Купидонов, больше наводивших на мысль о яслях, нежели об алькове, лужайка, которая, казалось, ждет своих тихих игроков в крокет, весь этот чинный и добропорядочный мир был так хорошо ей знаком, что уже не раздражал своей благопристойной умиротворенностью. Она пересекала его ежедневно, направляясь в свои джунгли, и не обращала больше на него внимания. Тем не менее на берегу пруда она остановилась и улыбнулась двум черным лебедям, тотчас заскользившим к ней по воде среди белых кувшинок; она достала из кармана несколько кусочков хлеба, который всегда брала с собой, отправляясь на прогулку, - были также и орешки для белок, - и бросила их этим гордецам. Обе шеи грациозно изогнулись, оба клюва одновременно окунулись в воду, а затем эти чудовищные эгоисты неторопливо удалились без всяких других знаков благодарности, кроме одного - они оставляли за вами право восхищаться ими. Леди Л. нравилось царственное безразличие этих птиц: они знали, что им позволено все. Мгновение она следила за ними взглядом, затем вздохнула.
   - Я сразу вас предупреждаю, Перси, речь пойдет о любви. Здесь я познала ее во всей полноте. Только не надо морщиться, друг мой. Я обещаю, что передам лишь минимум подробностей... Если почувствуете себя неловко, прервите меня не колеблясь.
   Глава III
   Анетта Буден родилась в тупике улицы дю Жир, за хорошо известным заведением мамаши Мушетты, где разыгрывались известные забавы, которых так упорно ищут пресыщенные жизнью души, а именно: совокупление с ослом, артишок, наездник, затычка в зад, моргунчик, Наполеон на крепостной стене, казаки в Бородино, взятие Бастилии, избиение невинных, вытаскивание гвоздя из стены и поднятие монетки со стола способом, не предусмотренным природой, - все это педантично описал Арпиц в своей "Истории буржуазного порока", великолепно документированном труде, который Леди Л. преподнесла однажды в качестве рождественского подарка французскому послу в Лондоне, ибо считала его чересчур уверенным в себе и в том, что он представлял. Первым, кто еще в детстве оказал на Анетту сильное интеллектуальное и моральное воздействие, был ее отец, старший топограф: частенько присаживаясь на край ее кровати, он объяснял своему единственному ребенку, что, помимо солнца, есть только три источника, озаряющие мир, и каждый гражданин - мужчина, женщина или ребенок - обязан научиться жить и умереть ради них: Свободы, Равенства и Братства. Поэтому она очень рано возненавидела эти слова, и не только по той причине, что они всегда долетали до ее слуха вместе с сильным запахом абсента, но и потому, что за ее отцом нередко приезжала полиция, вменявшая ему в вину тайную распечатку и распространение подрывных памфлетов, призывавших народ к свержению существующего строя, и всякий раз, когда двое фараонов приходили в их лачугу, чтобы надеть наручники на господина Будена, Анетта бежала к матери, занимавшейся во дворе стиркой, и сообщала ей:
   - Свобода и Равенство опять потащили старика в участок.
   Когда господин Буден не сидел ни в тюрьме, ни в кабаке, он проводил время, оплакивая интеллектуальное и моральное состояние человечества. Это был высокий, мускулистый, усатый мужчина, в хриплом голосе которого довольно часто слышались ноющие нотки и который мечтал реформировать мир, превратить все в "чистую доску" и "начать с нуля", - эти два выражения повторялись в его разговорах постоянно. Вероятно, оттого, что он предоставлял жене возможность надрываться на работе, а сам лишь толкал возвышенные речи, никогда ничего не делая, чтобы помочь ей, Анетта начала ненавидеть все, что ее отец считал чудесным, и уважать все, что он изобличал, так что впоследствии она могла сказать, что отцовское воспитание явилось одним нз определяющих факторов ее жизненного успеха. Она всегда внимательно слушала мысли своего учителя и довольно рано повяла: из его наставлений можно навлечь пользу, если делать противное тому, что он говорит. Господин Буден целыми часами объяснял ей гнусавым голосом, почему нужно убить префекта полиции, при этом у него изо рта так несло луком и винными парами, что префект полиции представлялся Анетте прекрасным принцем, о котором она нежно грезила но ночам. Голос отца она возненавидела очень рано и так же сильно, как и будивший ее иногда среди ночи голос осла Фернана, доносившийся из заведения матушки Мушетты, когда там на известных классических спектаклях собирались представители высшего света. Но отвратительнее всего ей было видеть мать, вкалывающую по четырнадцать часов в сутки ради нескольких франков, необходимых им, чтобы выжить, н вид этой преждевременно состарившейся женщины, стиравшей белье от зари до зари, пробуждал в ней ненависть к бедности, а заодно и к самим беднякам, тогда как отец, продолжавший заниматься ее воспитанием, описывал буржуазный институт брака как типичный пример капиталистического принуждения. "Брак это грабеж", - горланил он, сидя на кровати девочки, сверля ее круглыми, как ботиночные кнопки, глазками и шевеля своими тараканьими усами; "брак есть форма частной собственности, несовместимая со свободой человека, принуждать брачным договором женщину быть принадлежностью только одного мужчины - это феодализм". Поэтому Анетта стала мечтать о браке и частной собственности, а когда отец перешел к религии, объяснил ей несуществование Бога и сказал все, что он думает о Пресвятой Деве, она начала исправно ходить в церковь.
   Пока его жена надрывалась на работе, господин Буден продолжал взахлеб разглагольствовать о праве женщины распоряжаться собой либо просто сидел, поглаживая бородку и пышные усы под Наполеона III, вздыхая, зажав в руке зубочистку, задумчиво глядя в пустоту, мечтая о чем-то, что в конце концов оказывалось не чем иным, как бутылкой абсента.
   Мать Анетты работала прачкой с тех пор, как ее муж ушел с должности топографа, чтобы всецело отдаться делу Бакунина и Кропоткина. В большинстве заведений по улице дю Жир ей доверяли постельное белье - в тех по крайней мере, где не считалось предосудительным предоставлять белье клиентам. Доктор Левеск в своей книге о проституции утверждал, что число объятий, которым подвергается девица с улицы дю Жир в течение суток, колеблется между сорока и пятьюдесятью; это число могло доходить до ста пятидесяти в дни национальных праздников или военных парадов; особенно обильным в этом отношении было 14 июля, поскольку взятие Бастилии по-прежнему пробуждало в мужских сердцах извержения пыла и страсти. Анетта выполняла мелкие поручения проституток, слушала, как они обсуждают между собой достоинства и недостатки их сутенера, требования клиентов; все это казалось ей не чем иным, как обычными разговорами профессионалов, и вид девицы, спокойно поджидавшей клиента возле стены, казался ей гораздо менее оскорбительным, нежели вид матери, склонившейся над грязными простынями человечества.
   Впрочем, Леди Л. никогда не удавалось разглядеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Она не думала, что нравственность находится на этом уровне. Изображения фаллосов, которые она видела на стенах с самого юного возраста, даже сейчас казались ей куда менее похабными, чем так называемые поля славных битв; порнография заключалась, по ее мнению, не в описании того, что люди хорошо умеют делать своими сфинктерами, а в политическом экстремизме, чьи шалости заливают землю кровью; требования, предъявляемые клиентом проститутке, были сама невинность в сравнении с садизмом полицейских режимов; бесстыдство чувств казалось мелочью рядом с бесстыдством идей, а сексуальные извращения розовой библиотекой, если сравнить их с извращениями идейных маньяков, идущих в своей одержимости до самого конца: словом, человечество гораздо легче пятнало свою честь головой, нежели задом.
   Нравственность не уживается с удовольствием. Проституток уводили в тюрьму Сен-Лазар и осматривали, а ученые мужи, пытавшиеся подменить сифилис генетическим отравлением, также передающимся по наследству, вызывали восторг поборников добродетели. Леди Л. была не очень склонна к философским размышлениям, и еще меньше - к политике, однако после первых атомных взрывов она послала в "Тайме" скандальное письмо, в котором извращения науки сравнивала с извращениями чувств и требовала, чтобы ученых Хартвела поставили на учет, регулярно подвергали медицинскому освидетельствованию, а проституция мозга, так же как и прочая, строжайшим образом регламентировалась и контролировалась. Часто она с мягкой улыбкой думала об улице дю Жир, где порок был еще не так страшен и не претендовал на то, чтобы вовлечь в кровавую бойню весь мир. Извращенцы, которые туда приходили, грезили лишь о своем собственном разрушении; находясь в нескольких минутах от прирученного небытия и даже обласканного поддельным запахом несчастных бодлеровских цветов зла, они не боялись с наступлением ночи появляться на темной улочке, где под фонарем их поджидала смерть с платком, обернутым вокруг шеи, и с цветком в зубах, в то время как тонкоголосые рояли и аккордеоны шелестели за стенами своими грустными народными песнями и танцами. "В целом, - размышляла Леди Л., - мир такой же банальный и условный, как нежная любовь двух голубков или Поля и Вирджинии".
   Итак, воспитанием Анетты занялся ее отец, и, когда ей исполнилось восемь лет, он стал заставлять ее заучивать наизусть и пересказывать избранные отрывки из "Основ анархии". Вскоре она ему декламировала призывы к социальному восстанию так же, как другие дети рассказывают басни Лафонтена. Господин Буден с удовольствием слушал, кивая иногда головой в знак одобрения и затягиваясь сигарой, едкий, противный запах которой вызывал у девочки тошноту. Мать ишачила во дворе, отец разглагольствовал о справедливости, о природном достоинстве человека, о преобразовании мира; быть может, у нее остались бы и не столь тягостные воспоминании об этих уроках, если бы он хоть раз спустился во двор и помог жене. Та умерла, когда Анетте было четырнадцать лет, и отец счел вполне естественным, что девочка должна продолжить дело матери, чем она какое-то время и занималась, но потому только, что была слишком растеряна, чтобы думать о протесте. Ни в хлебе, ни в абсенте господин Буден недостатка не испытывал и продолжал заниматься воспитанием малышки, описывая в розовых тонах будущее человечества после упразднения семьи и общества, когда индивидуум, свободный от всякого принуждения, расцветет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится полная гармония - гармония душ, тел и ума. Поскольку абсент делал свое дело, господин Буден в результате поднимался в своем идеализме на такие высоты, что она вынуждена была помогать ему раздеваться и укладывала его в постель, чтобы он не упал и не ушибся. Однако выпады теоретика против института семьи вскоре стали более определенными и более целенаправленными, и девочка ясно увидела, как он намеревается освобождать детей и родителей от пут буржуазной нравственности и предрассудков, связывавших их по рукам и ногам. Когда это происходило, Анетта с руганью на устах выпрыгивала из кровати, хватала скалку и наносила своему родителю несколько ударов по голове, и господин Буден, с бутылкой в руке, сразу же отступал назад. Она запирала дверь на ключ и некоторое время, перед тем как уснуть, с открытыми глазами лежала в постели, мысленно представляя господина префекта полиции, Римского Папу, правительство, все то, что ненавидел ее отец и что по этой причине казалось ей особенно привлекательным. Она никогда не плакала. Слезы она считала привилегией деток богачей. Позже, когда у нее появятся деньги, она тоже сможет заплакать, а пока и думать нечего о такой роскоши. У нее не было ни малейшего желания и дальше гнуть спину у корыта, и она сама удивлялась, отчего так сопротивляется сутенерам и девицам, донимавшим ее расспросами о том, когда же начнет она - такая юная и красивая - жить настоящей жизнью. Сдерживали ее не отец и не угрызения совести, просто она имела сильную, почти сентиментальную склонность к чистоте, очевидно потому лишь, что выросла в прачечной. Она пыталась найти работу в богатых кварталах, в салонах мод, в кондитерских и кафе, но она была слишком красивой, ее донимали владельцы и, когда она отказывала, выставляли ее за дверь. Обладая ясным и здравым французским складом ума, оставшимся у нее на всю жизнь, она вскоре поняла, что лучше начать тротуаром, чем кончить; она не знала зрелища более грустного, чем вид стареющих девиц, забившихся в самые темные углы улицы, туда, где их не может достать свет. По крайней мере можно сказать, что ее первый клиент был скорее удивлен, чем удовлетворен.
   - Мне везло, - сказала Леди Л. - Я ни разу не подхватила никакой заразы.
   Поэт-Лауреат вдруг как бы превратился в статую. На цветочной клумбе вокруг бассейна были и другие статуи: Диана и Аполлон, Венера и бог Пан, и статуя Перси великолепно вписалась в эту компанию. Оцепеневший, стоял он на газоне с тростью в руке, и в его голубых глазах был такой ужас, что на это стоило взглянуть. Словом, создавалось впечатление, что он пережил сильнейший шок. Леди Л. следила за ним краем глаза: этот милый Перси всегда втайне мечтал, чтобы его статуя, высеченная в мраморе членом Королевской Академии, стояла в каком-нибудь элегантном скверике с лавровым венком на голове. Что ж, сейчас так и было или почти так... Быть может, только выражение лица - ошеломленное и оскорбленное - было не совсем таким, с каким он надеялся предстать перед потомками, однако нельзя же иметь все сразу.
   - Простите, что? - выдавил он наконец из себя.
   - Ничего, мой друг. Я говорю, что никогда не жаловалась на здоровье.
   - Во всяком случае, Диана, я не вижу связи между тем несчастным ребенком, о котором у вас возникла необходимость рассказать, и...
   - И мной, - докончила Леди Л. - Разумеется, никакой связи больше нет.
   Поэт-Лауреат посмотрел на нее с недоверием, но ничего не сказал.
   Анетта приводила клиентов в свою квартиру, где господин Буден по-прежнему рассуждал о нетленных устремлениях человеческой души, делая вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, уберегающие его от нужды. Какое-то время она его терпела, но, когда он вновь попытался претворить в жизнь свои теории о необходимости упразднения семейных уз, Анетта осыпала его бранью и вышвырнула вон, запретив появляться в доме. После этого господин Буден перестал нападать на институт семьи и призвал в свидетели небо, сетуя на неблагодарность дочери и жестокость, с какой его единственное дитя обошлось со своим родителем.
   Несколько месяцев спустя тело господина Будена нашли в Сене с ножом в спине. Очевидно, он стал осведомителем и провокатором, доносившим полиции на своих друзей анархистов. Анетту вызвали в участок, где вернули кое-что из личных вещей покойного. Она мельком взглянула на лицо отца, застывшее в выражении благородного возмущения, затем повернулась к двум полицейским, которые ждали: это были ее старые друзья Свобода и Равенство. Она вытащила из сумочки три монетки по двадцать су, вручила каждому по одной, а третью бросила на стол.
   - Это для Братства, - сказала она и вышла. В тот же вечер - стоял месяц май, и в воздухе была такая нега и такая легкость, что ей хотелось петь, - к Анетте, на улицу, где она поджидала клиентов, подошел молодой апаш по прозвищу Рене-Вальс, который в квартале прослыл святым: казалось, у него не было иной цели в жизни, как доставлять удовольствие, и он положил на это все свое здоровье. Рене-Вальс страдал туберкулезом, что, однако, не мешало ему быть одним из лучших танцоров явы на улицы дю Жир. В кепке, сдвинутой набок, с цветком в зубах, он мог танцевать часами, затем присаживался на тротуар, дыша с астматическим хрипом в груди, и грустно бормотал: "Доктор говорит, что мне нельзя танцевать. Похоже, это мне вредно". Но как только аккордеон вновь подавал голос, он вскакивал, щелкал в воздухе каблуками, устремлялся к кабачку и плясал там до самого утра или до тех пор, пока, охваченный необычайно яростным приступом кашля, не застывал на месте в самый разгар танца,
   Видя его, Анетта всегда радостно улыбалась: он был птицей. В двадцать пять лет он улетел навсегда, и звук аккордеона после этого уже никогда не был таким, как прежде. Итак, в этот вечер к ней в крайнем возбуждении подбежал Рене-Вальс, однако вовсе не танцевальный мотив взбудоражил его.
   - Пойдем, Анетта. Тебя хочет видеть месье Лекер.
   Анетта поднесла руку к груди и, постояв секунду с закрытыми глазами, бросилась к Рене-Вальсу и расцеловала его в обе щеки: она всегда знала, что судьба когда-нибудь улыбнется ей. Это, конечно, был не префект полиции, и не Римский Папа, и не правительство, но вызывавший ее к себе человек занимал в свое время довольно видное положение в обществе.
   Альфонс Лекер и в самом деле находился тогда в зените славы. Тот, кого комиссар Маньен впоследствии окрестил в своих "Мемуарах" "самой законченной канальей Парижа", начал карьеру как сутенер на площади Бастилии, но постепенно расширил сферу своей деятельности: комиссар Маньен считал, что в какой-то момент своей карьеры он практически монополизировал торговлю морфием в Париже и что к 1885 году число работавших на него женщин могло доходить до пятисот. Сумей он ограничить свои амбиция и довольствоваться ролью короля преступного мира, он, возможно, умер бы богатым и почитаемым. Он проматывал целые состояния за игрой в самых изысканных кругах Парижа, устраивал пышные приемы в своем особняке в квартале Марэ, содержал конюшню скаковых лошадей и большое количество боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, пославшего в нокаут Джека Сильвера в 1887 году; за его поединками он наблюдал вместе со своими гостями - английскими лордами и молодыми львами из парижского бомонда, - которые не гнушались компанией никакого мошенника, если только у того был свой стиль и если он умел тратить деньги. В полиции к нему относились с величайшей осторожностью, ибо знали, что он способен шантажировать кое-кого из высокопоставленных лиц Третьей Республики, которая тогда получала боевое крещение и только начинала приобретать опыт в коррупции, обеспечившей ей такую долгую жизнь. Маньен решительно заявил, что в своем восхождении от сточной канавы на площади Бастилии до высших парижских слоев Лекер избавился по меньшей мере от дюжины соперников, - и все это благодаря искусному владению ножом, который он продолжал носить под полами своего английского сюртука. Он был гигантского роста, с плечами почти такими же широкими, как у статуи зуава4 с моста Альма; массивная голова возвышалась над туловищем этого колосса. У него были щеки кирпичного цвета, густые брови, параллельные пышным черным навощенным усам, которые перечеркивали лицо; глаза странно блестели, взгляд был неподвижен: радужная оболочка и зрачки переливались в каком-то мрачном мерцании. Его часто видели проезжавшим по Бульварам в своей двухместной карете, в эксцентричных спортивных костюмах, имитировавших последний крик британской моды: пиджак в черно-коричневую клетку, жилет из темно-красной парчи, украшенный золотой цепью, галстук с бриллиантом, на пальце - рубин, сдвинутый набок каштановый котелок, руки, скрещенные на трости с золотым набалдашником, во рту - сигара, угрюмый, застывший; затуманенный взгляд. Его всегда сопровождал его неразлучный спутник, бывший ирландский жокей, казавшийся рядом с Лекером еще большим коротышкой, известный прежде под именем Саппер, которое воровской мир Парижа превратил в более фамильярное, хотя и более длинное прозвище - Саперрлипопет. У него было вытянутое грустное лицо с бледно-голубыми глазами, с которого никогда не сходило странное выражение упрека и сожаления. Голова его была постоянно скошена набок, и он не мог шевельнуть ею, не повернув при этом всей верхней части туловища. Когда-то он был одним из известнейших жокеев в Англии, однако свернул себе шею в Париже на скачках за Большой приз Булонского леса. Очевидно, Альфонс Лекер и принял его впоследствии в свой круг потому, что его все более обострявшаяся мания величия нуждалась в общении с коротышкой-жокеем со свернутой шеей, который еще больше подчеркивал и без того внушительный рост апаша.