хотелось притронуться к такому кошачьему носу, запустить пальцы в
растрепанную шевелюру с бронзовым отливом, склониться над томными и
одновременно веселыми глазами, менявшимися в цвете, когда он улыбался.
Голос был глубоким, отрывистым, всегда немного резковатым, как движения
тела, которое то цепенело, то вдруг оживало, но которому, казалось, было
неведомо, что значит медлительность, неспешный ленивый жест, небрежная
вялость.
- Арман, научи меня какой-нибудь песне о любви...
- Черт возьми. Неужели ты не выучила ни одной песни, Анетта?
- Те, что я знаю, слишком короткие и грустные. Жалобы, стоны, рыдания,
умирание, как будто у всех тех кто их пишет, не все в порядке с легкими.
Напиши мне настоящую песню о любви, Арман.
- Сегодня я немного не в ударе, хотя попробовать, конечно, можно.
Вот так в одной из мансард Женевы затравленным террористом были
написаны слова песни, такой популярной во Франции к 1895 году -
"Скоротечное счастье", - положенные, впоследствии на музыку Аристидом
Фийолем. Когда Леди Л. впервые услышала припев на одной из парижских улиц,
проезжая в машине о английским послом сэром Алланом Хазлитом, и неожиданно
узнала знакомые слова: "Прощай, краткий миг, прощай, скоротечное
счастье...", она побледнела под вуалеткой, закрыла лицо руками в перчатках
и разрыдалась. Ибо Арман вовсе не оказался удачливее всех других поэтов,
его предшественников: песню он сочинил слишком уж короткую и грустную.
Однако терявшие терпение Свобода, Равенство и Братство вскоре заявили о
себе. Арман предоставлял убежище политэмигрантам: полякам, стремившимся
освободиться от русского ига; немецким революционерам, которые раз за
разом, с присущей их народу аккуратностью" терпели неудачи в своих
покушениях на кайзера; венграм" еще мечтавшим о Кошуте; итальянцам"
готовившим убийство своего короля; сербам, ожидавшим падения Габсбургов.
Все чаще после того, как Анетта со счастливой улыбкой взбегала на пятый
этаж" в проеме двери перед ней открывался вид на группу субъектов,
составлявших планы покушений в Париже, Вене или Москве на листочке бумаги,
на котором еще валялись голова с круглыми глазами и кости от
приготовленной по-русски селедки. Они проводили там ночь, либо засыпая
прямо на полу, либо с неутомимой горячностью обсуждая до самого рассвета
политические новости, что приносили из своих стран свежеизгнанные
товарищи.
С каким возбуждением, с каким энтузиазмом встречали они малейший
слушок, цепляясь за каждую ниточку надежды, видя во всем знаки,
благоприятные для себя, каждый день ожидая необычных, резких перемен,
бунтов, которые ничто не сможет остановить и которые позволят им наконец
все взять в свои руки и прийти через кровь к чистоте, а через бойню - к
справедливости. Все они считали, что окружены всемирной симпатией;
угнетенные слои общества только и ждут сигнала, чтобы восстать, массы на
их стороне, это всего лишь вопрос нескольких месяцев, недель, часов. Ни
одного рабочего среди них, ни одного сына рабочего или крестьянина;
русские были все благородного происхождения и часто носили известные
фамилии; немцы - романтичные буржуа, страстно влюбленные в поэзию;
итальянцы - любители бельканто, мечтавшие превратить человечество в песнь
любви и красоты, чтобы претворить в жизнь оперы, которые они в себе
ощущали. Все они несли на себе отпечаток такого аристократизма души и
такой изысканности чувств, что запросто подменяли Дамой-Человечество ту
другую Даму, которую воспевали трубадуры в эпоху куртуазной любви;
человека они делали божеством, а свою политическую веру - церковью; в
революции они искали более подлинные дворянские титулы, нежели те,
которыми многие из них были наделены; пораженные впоследствии
интеллектуальным капитулянством - естественным следствием их чересчур
взыскательных стремлений, некоторые из них, примкнув к фашизму и нацизму,
совершили типичное самоубийство разочарованной любви. Были среди них
великие мечтатели с чистыми сердцами, швырявшие бомбы в парламентах, где
великие буржуазные ораторы распинались перед своими любовницами, и гордо
восходившие на эшафот, преподнося таким образом мечте в знак почитания
отрубленную голову. Напрасно пыталась их трагическая и отчаянная
жестокость нарушить последний сон истекающего столетия; они обладали
слишком тонким слухом и уже слышали отдаленный гул вала истории, который
должен был хлынуть мощным потоком, но им не хватало ни терпения, чтобы его
дождаться, ни власти, чтобы его ускорить.
Анетта заставала их всех в маленькой комнатке: сгрудившись вокруг стола
с хлебом и засохшей колбасой на газетной бумаге, они мечтали о
каком-нибудь чудодейственном кратчайшем пути, каком-нибудь сказочном
подвиге, который привел бы прямо к цели, избавив их от медленной и
приводящей в отчаяние воспитательной, пропагандистской и организационной
работы. Один из них - русский - скрывался там в течение двух недель; он
был толстый, лысый и бородатый, я от него весло табаком. В Женеве он
дожидался денег, которые должна была прислать ему мать, чтобы он мог
вернуться в Санкт-Петербург и убить царя. Он постоянно рассказывал о
матери, объясняя всем и каждому, какая это выдающаяся, храбрая и умная
женщина. Его звали Ковальский, а его мать действительно была знаменитой
графиней Ковальской; сосланная в Сибирь за революционную деятельность, она
стала там тайной советчицей и вдохновительницей Чулкова. Несколькими
неделями позже Ковальский действительно вернулся в Россию, но вместо того,
чтобы взорвать царя, он нечаянно взорвал родную мать, не сумев
предотвратить несчастный случай, вызванный бомбой его собственного
приготовления. Был также Килимов, молодой офицер, бывший кадет пажеского
корпуса, молчаливый, задумчивый, замкнутый человек, убивавший время, играя
в шахматы с самим собой и постоянно проигрывая, что, по-видимому, вызывало
у него мрачное удовлетворение. И Наполеон Росетти, маленький
жизнерадостный итальянец, уроженец Кремоны, который играл на скрипке в
ресторанчиках и никогда не прогуливался по Женеве без бомбы в своем таком
безобидном с виду футляре.
- Никогда не знаешь, мадемуазель, - любезно объяснял он Анетте, - с кем
выпадет встретиться на посещаемых такой благородной публикой берегах
Женевского озера. Так что мой девиз: "Всегда готов услужить".
В "Эссе об искусстве" сэра Бертрана Мура, опубликованном в 1941 году,
Леди Л. нашла замечательный пассаж, который, по ее мнению, можно было с
успехом отнести к Арману и к некоторым из его товарищей. "Все так и должно
было кончиться; потребность в красоте человеческой души должна была рано
или поздно выйти за рамки искусства, чтобы приняться за саму жизнь.
Поэтому перед нами - вдохновенные творцы, бросившиеся в погоню за
приказавшим долго жить шедевром; с жизнью и обществом они начинают
обращаться как с податливой массой. Представьте Пикассо или Брака,
пытающихся построить новый мир по канонам своего искусства: все
человечество обрабатывается, растирается, истязается - как лепная глина.
Как раз это с нами и происходит. Остается узнать, откуда попадает в
человеческую душу эта потребность в прекрасном: поистине, кто-то выбрал
очень любопытное местечко, чтобы ее туда запихнуть".
Поначалу группка заговорщиков показалась Анетте довольно любезной. Но
Арман решил, что для успеха их планов девушке важно сохранить анонимность,
и запретил своей подружке приходить к нему, когда там находились товарищи.
Анетта тотчас возненавидела их всеми фибрами своей души и не задумываясь
выдала бы их полиции, если бы такой каприз не грозил бедой ее любовнику.
Так что большую часть времени она была теперь предоставлена сама себе и
поэтому стала искать утешения в радостях, к которым имела доступ благодаря
своему новому положению и остаткам денег Альфонса Лекера. Она совершала
длительные прогулки за городом, поигрывая зонтиком, не забывая напомнить
кучеру ехать помедленнее, чтобы вдоволь насладиться забавным эффектом,
который производил на одиноких прохожих ее проезд, довольная, что может
позволить любоваться своей персоной, напуская на себя загадочный и немного
томный вид, чтобы подогреть их любопытство. Она останавливалась перед
романтичными виллами с итальянскими балконами, по которым, казалось,
бродят тени всех исчезнувших любовников, она смотрела на элегантных дам и
изысканных мужчин, игравших на лужайке в крокет, она посещала сад,
подаренный городу великим герцогом Алексисом, где, чтобы вы не затерялись
в лабиринте цветов, вам предоставляли гида, и ее охватывало властное
желание быть богатой, иметь дом, свой выезд, свои сады, гулять среди
цветов, которые принадлежали бы ей. Сказочное разнообразие цветов
представлялось Анетте одной из величайших загадок мироздания. Она болтала
с садовниками, выясняя названия растений, их вкусы, привычки, требования и
капризы, и, закрыв глаза, пыталась распознать каждый цветок по его запаху;
когда она попадала в точку, ей казалось, что она обрела друга на всю
жизнь.
Часами она пропадала в салонах мод, примеряя туалеты, шляпки, играя боа
из перьев или вуалеткой, помогавшими ей - такой юной - окружить себя
тайной, в то время как продавщица восклицала: "Как вы прекрасны,
мадемуазель!"
Около пяти вечера она всегда заходила к Рампелмейеру, где пила чай,
прислушиваясь к неназойливому гулу французских, русских или немецких
голосов вокруг себя, притворяясь, что никого не видит и ничего не слышит,
кроме разве что "О sole mio" ["О, мое солнце" (ит.)] в исполнении
пузатенького итальянца, прижимавшего к сердцу волосатую руку, в то время
как его тощий приятель с длинными кудрями аккомпанировал ему на скрипке. У
нее так хорошо получалось напускать на себя рассеянно-отсутствующий вид, и
она уже добилась такого правдоподобия в скромности и такой уверенности в
одиночестве, что ни один из тех, и молодых, и пожилых, мужчин, которые так
падки на сладкое за чаем, не осмеливался никогда ни заговорить с ней, ни
даже открыто на нее посмотреть. Лишь изредка она бросала быстрый и
циничный взгляд, который словно стрела внезапно пронзал рафинированную и
благопристойную атмосферу зала, а на лице на миг появлялось выражение
такого лукавства, что становилось слышно, как звенят чашки, ложки и блюдца
в руках некоторых охотников в засаде. Но прежде чем эти дилетанты успевали
задать себе кое-какие вопросы или убаюкать себя кое-какими надеждами, губы
Анетты безжалостно уничтожали последний след исчезнувшей улыбки, ее
длинные ресницы скромно опускались, лицо ее становилось отстраненным и
непроницаемым, и в ушах у нее раздавались слова господина де Тюлли:
- Запомните, дитя мое, вы - далеко, вы недоступны... К вам нельзя
подойти... Богиня одна на своем Олимпе... Никто не смеет... Ни один не
предполагает... Вами могут лишь восхищаться на расстоянии и тщетно
вздыхать... И тогда вы добьетесь от них всего, чего ни пожелаете.
И напоследок - игривый взгляд украдкой; но, прежде чем кто-либо из ее
озадаченных обожателей решался поверить своим глазам и встать со стула, на
лице ее не оставалось уже ничего, кроме удивительного совершенства черт,
бесспорно аристократических, восхитительного, одухотворенного, тонкого
носа и этих тяжелых ресниц, которые опускались словно под бременем
скромности.
Ее часто видели у ювелиров, где она любила играть чудными камнями,
производившими тогда фурор, - у Леди Л. ими до сих пор набиты шкатулки, -
или примерять серьги, браслеты и броши, которые тогда не называли еще
ужасным словом "клипсы", и такая у нее была сила воли и чувство
собственного достоинства - качества, приобретенные, кстати, совсем
недавно, - что она ни разу ничего не украла, хотя искушение было порой так
велико, что слезы наворачивались у нее на глаза. Однако очень скоро она
поняла, что истинная роскошь - не та, что содержится в камнях и
произведениях искусства, и что рядом с живым великолепием форм, сияний и
оттенков, которые дарила ей земля, самая красивая драгоценность казалась
всего лишь дешевкой. Она обладала врожденным чувством подлинного. Она
умела инстинктивно отличать изящное от всего, что просто бросается в
глаза, настоящее благородство - от напускного высокомерия и в совершенстве
уже владела этим загадочным искусством придавать туалетам свой
собственный, едва уловимый шарм, который тотчас делал ее лучше всех одетой
всюду, где бы она ни появлялась.
Именно во время своих прогулок по кантону она по-настоящему прониклась
тем, что терпеливо преподавал ей господин де Тюлли. Веточка сирени была
уроком грации; взирая на скользящих по глади озера лебедей, поглаживая
лепестки цветка, она узнавала гораздо больше, чем из всех учебников
хороших манер; она ни разу не пересекла сада без того, чтобы не приобрести
еще немного легкости и уверенности, и вскоре, когда она сидела у
Рампелмейера, слушая неназойливый лепет полиглотов, или проходила на
вернисаже перед картинами, она начала вызывать восхищение не столько своей
красотой, сколько чем-то природным, что сразу замечают истинные
аристократы: необыкновенной легкостью, уверенностью, неподражаемостью -
всеми качествами, которые нельзя приобрести и, которые даются лишь от
рождения. "Природное изящество", - понимающе переглядываясь, говорили в
своем кругу эти знатоки голубой крови. Много лет спустя, вспоминая то
первое впечатление, которое она произвела на своих благородных
почитателей, Леди Л. еще, бывало, запрокидывала назад свою хорошенькую
светлую головку и разражалась веселым смехом, который всегда немного
сбивал с толку ее окружение, потому что в его беззаботности заключался
поистине целый мир; с особым удовольствием шептались о том, что в
характере этой знатной дамы есть нечто аморальное, даже какой-то нигилизм
- черта, кстати, довольно часто встречающаяся у настоящих сеньоров,
которые могут позволить себе все и которые вследствие многих веков
привилегий зачастую становятся слегка эксцентричными и совершенно
непочтительными. И когда художники и скульпторы приходили в восторг от ее
стройной фигуры, этого молниеносно уловимого в малейшем ее движении
подлинного стиля, она им важно объясняла:
- Все это приобретается в общении с цветами.
Она полюбила музыку. Очень скоро она стала отличать подлинное искусство
от виртуозной техники, и, сидя в концертном зале, с полузакрытыми глазами,
с улыбкой на губах, она вся отдавалась во власть очарованию, сильнее
которого было лишь очарование любви. Но у нее на всю жизнь осталась
слабость к танцам под аккордеон, что считалось тогда верхом вульгарности:
прошло немало лет, прежде чем Леди Л. смогла помочь этой девушке из
простонародья войти в гостиные.



    Глава VII



Группа экстремистов, объединившихся в Женеве вокруг Армана Дени,
находилась тогда в полном противоборстве с революционной моралью эпохи. На
подпольном собрании в Базеле в январе 1890 года они выступили с резкой
критикой Карла Маркса, чье учение, на их взгляд, прямо вело к полному
порабощению человека государством; они отвергли всякую возможность
сотрудничества с английскими социалистами, которых окрестили "блеющими
фабианистами" [Арман Дени. "Пасторальная иллюзия" в номере "Свободного
человека", 2 января, 1890 (прим.авт.)], и окончательно порвали с
Кропоткиным и Федухиным, сочтя их самих слишком "белыми перчатками" [там
же]. "Комитет за Освобождение" - название, принятое коллегиальным
руководством движения "перманентной революции" после раскола в Базеле, -
ощутил нехватку средств в тот самый момент, когда его прожекты и план
действий стали особенно честолюбивыми. Нападение на почтовый фургон в
Лозанне, успешно осуществленное Арманом и Лекером, ограбление ювелирной
лавки Максимена в Женеве, совершенное Арманом и Шлессером в начале февраля
1890 года, позволили им организовать и вооружить полдюжины боевых групп,
которые перешли французскую границу в начале весны. Половина личного
состава тут же испарилась с деньгами, остальные напомнили о себе лишь
провалом манифестации в Клиши 1 мая 1891 года, где, несмотря на небольшую
перестрелку, не было ни убитых, ни раненых. Буржуазное общество, казалось,
поглощает анархистов, как промокательная бумага впитывает чернила, и
поэтому приходилось постоянно находить новых членов, что в свою очередь
требовало организационной и воспитательной работы, медлительность которой
не отвечала ни темпераменту Армана Дени, ни глубоким убеждениям, приведшим
его в Базель требовать объявления "чрезвычайного положения в мире" для
спасения человечества от нависшей над ним угрозы колониальных войн и
властолюбивых чаяний правителей.
Легче всего было вербовать наемников в преступных кругах - миссия,
которой некий Кенигштейн, по прозвищу Равашоль, был облечен в Париже.
Арман подсчитал, что, если бы те несколько сотен убийств с целью
ограбления, в среднем совершаемых в столице из года в год, можно было
заменить убийствами политическими, капиталистическое общество лишилось бы
своих опор и рухнуло бы после первого же толчка народных масс [Арман Дени.
"Преступники и мы", статья в номере "Свободного человека", 14 ноября, 1889
(прим.авт.)]. Однако такой способ действий был чересчур дорогостоящим:
если подлинные идеалисты не стоили практически ничего, вербовка
профессионалов в специфических кругах требовала значительных сумм. Арман
Дени, после долгих колебаний, - а сегодня Леди Л. казалось, что она, сама
того не зная, была тогда в двух шагах от победы, - решил в итоге
использовать Анетту с той же целью, с какой он ее завербовал полтора года
назад. Вот почему обаятельная графиня де Камоэнс ездила с виллы на виллу,
попивала чай, играла в крокет, слушала музыку, бросала вокруг себя
задумчивые взгляды и часто вставала перед дилеммой, жилище кого из его
любезных хозяев выбрать, ибо многие из них, казалось, вполне заслуживали
быть ограбленными.
Установить необходимые светские контакты в добропорядочном обществе она
смогла благодаря посредничеству некоего барона де Берена. Барон, человек
высочайшей культуры и редкого остроумия, был одним из страдальцев, которых
Альфонс Лекер долгие годы держал на крючке, безжалостно эксплуатируя
хорошо известный надлом в душе аристократа, такого чистокровного по
природе и такого рафинированного в своих вкусах. Аристократизм, однако, не
мешал барону смаковать некоторые удовольствия - без которых он никак не
мог обойтись - лишь в мерзости и унижении, стоя на коленях у края бездны,
и, по возможности, в неотвратимости смертельной угрозы. Сам Фрейд,
вероятно, не смог бы спасти это хрупкое существо с седыми волосами от
непреодолимой тяги к повиновению во тьме, которую испытывал порочный и
смятенный ребенок, скрывавшийся во взрослом и требовавший наказания. И
если этому отчаянному поборнику апашей, кутавшемуся в свою длинную шубу, с
моноклем, сверкавшим в свете газовых горелок на его бледном, испуганном и
восхищенном лице, не перерезали горло в ходе его ночных погружений в
мерзость, то исключительно благодаря покровительству Лекера. Он промотал
все свое состояние; опекаемый судебным советником, он уже несколько лет
приносил бывшему владельцу "Шабанэ" пользу лишь как его агент в игорных
клубах и в кругах золотой молодежи благородного происхождения, общества
которой "милорд" Лекер так рьяно искал, прежде чем открыл в себе призвание
бунтаря. Итак, именно де Верен сыграл для Анетты роль проводника в
богатый, праздный и вежливо скучающий высший свет Женевы. Специально для
этого Лекер и вызвал его в Швейцарию. Приехав туда против своей воли,
бедняга тотчас заболел: он не переносил чистого воздуха Швейцарии, от
которого у него появились приступы астмы. Как только его помещали в
здоровую обстановку, он начинал задыхаться. "Я ненавижу природу", -
грустно шептал он Анетте, лежа в ее апартаментах в гостинице "Берг", все
окна которых были закрыты, а шторы задернуты. Однако не подчиниться он не
мог. Он мужественно сражался со светом, с весной, с ветром, дувшим с
глетчеров и несшим с собой снег, потерял аппетит, захирел, стал
задыхаться, но с задачей своей справился, находя кое-какую моральную
поддержку у кучеров. Ему понадобилось несколько недель на то, чтобы прочно
водворить в свет графиню де Камоэнс, у которой как раз закончился траур,
затем он спешно вернулся в Париж и очень скоро выздоровел. Но над
трущобами, где он чересчур рьяно взялся за лечение, уже не довлела тяжелая
длань Лекера. Спустя несколько месяцев после возвращения тело барона нашли
в сточной канаве: его лицо так и застыло в выражении сладострастного
ужаса.
Итак, Анетта смогла без труда смешаться с этими роскошными
миграционными птицами, которые, в зависимости от времени года, перелетали
из одной страны в другую, лечились целебными водами в Баден-Бадене или
Киссингене, устраивали пикники на берегах радующих глаз озер или
фотографировались с альпенштоком в руке у края глетчера, в то время как их
сыновья и дочери, под присмотром немецких воспитателей или английских
гувернанток, писали акварелью пейзажи на манер Эдварда Лира, читали
"Маленького лорда Фаунтлероя" или предавались мечтам за роялем. Швейцария
была в те времена любимым местом встреч этих осторожных путешественников,
которых даже Монблан повергал в трепет"; викторианская эпоха с ее плюшевым
комфортом, маленькими чайничками, альбомами и засушенными меж страниц
интимных дневников цветочками расставила свои аванпосты по берегам и в
хорошо ухоженных парках озера Комо, Стрезы и Интерлакена.
Однако именно среди этих праздношатающихся, единственной страстью
которых, казалось, были благопристойность и порядочность, Анетта
познакомилась с одним из самых эксцентричных, самых образованных и самых
умных людей своего времени. Эдвард Лир, чьим щедрым покровителем он был
довольно долго, никогда не называл его иначе как "блаженный бонза". В
"Алисе в Стране чудес" Льюис Кэрролл сделал его королем, чьи владения
находились по другую сторону зеркала, и в своих письмах к Дадли Пейдж дал
ему следующее описание: "Представьте худого будду с абсолютно бритым
черепом, с улыбкой, которую не может стереть ничто, веки без ресниц на
маленьких глазках, напоминающих бриллианты чистейшей воды, губы, казалось,
сохранившие в своем сладострастном изгибе вкус всех изысканных блюд, к
которым они прикасались, и вы ничего не будете знать об этом человеке, ибо
он остается невидимым под этой незыблемой маской; иногда начинает
казаться, что имеешь дело с каменной статуей, в которую вселилось
существо, удивительным образом радующееся тому, что видит вокруг себя, и,
в частности, в вас, тем самым вызывая у собеседника чувство, которое едва
ли можно назвать приятным".
Герцогу Глендейлу - а для друзей "Дики" - было тогда чуть больше
пятидесяти, и уже на протяжении многих лет он с успехом подтверждал
репутацию человека, вызывавшего особую ненависть у королевы Виктории.
Недруги считали его в корне испорченным, друзья видели в нем воплощение
мудрости. Всем были хорошо известны его взбалмошность и склонность к
авантюрам; такой характер он унаследовал от отца, который сопровождал
лорда Байрона во время его роковой экспедиции в Грецию, но вовсе не из-за
того, что его так волновал вопрос независимости греков, - он считал, что
красота пейзажа, общество поэта и возможность присвоить несколько редких
предметов античности стоили того, чтобы стронуться с места. После смерти
Байрона он продолжал сражаться рядом с Ипсиланти и не раз рисковал жизнью,
отбивая высоту Гелиос у турецкой кавалерии; когда была одержала победа, он
разграбил храм и с трофеями торжественно вернулся в Англию.
Сын его женился на цыганке - к великому возмущению молодой королевы и
принца-консорта; после смерти жены он уехал в Испанию и несколько лет жил
в племени, к которому она принадлежала. Оскорбленные английские туристы
узнавали его на улицах Севильи, с попугаем на плече, аккомпанировавшего на
тамбурине номеру своей дрессированной обезьянки. Затем он на несколько лет
исчез на Дальнем Востоке, откуда в один прекрасный день вернулся с бритым
черепом и в оранжевом одеянии буддистских жрецов. Ему предложили уехать из
Англии после того, как он попытался склонить к буддизму архиепископа
Кентерберийского и осудил псовую охоту на лис в письме, посланном в
"Таймс" и написанном ироничным и возмущенным тоном, который могла бы
одобрить разве что лисица. Он уехал жить в Италию и почти не напоминал о
себе лишь потому, что посещал круги, о которых неприлично было даже
говорить; бездарные живописцы, социалисты, анархисты - он не гнушался
ничем. Тем не менее любовь к искусству стала в конце концов доминирующей
силой его жизни. Безошибочность его вкуса и меткость суждений стали
легендарными среди торговцев картинами и коллекционеров: в искусстве он
видел протест человека против своего существования, против бренности своей
судьбы. Его терпимость, его улыбчивую доброжелательность одни считали
формой аристократического безразличия и даже презрения, другие - свойством
натуры, которую чрезмерная чувствительность и своего рода нескончаемое